Однако когда автобус
доставил вялых и еще не отошедших от новогодних возлияний ни духом, ни нутром
советиков с завода в поселок на обед, Иван повел себя, как ни в чем ни бывало.
Смачно фыркая и чавкая, он как-то уж очень громко и неестественно, с льстивым
вилянием хвостом провинившейся собачонки, хвалил лежавшего в своей берлоге
после похода в поликлинику Вовика за отлично приготовленный обед: борщ,
фаршированный говядиной с рисом болгарский перец, компот из сухофруктов.
Похоже, старый контрразведчик темнил, готовя внезапный удар в спину или в пах
своим сожителям, усыплял их бдительность. Но могла сработать и контругроза
Голоскова о торговых махинациях коррумпированного чекиста.
После обеда Иван попросил
Симонова пошире открыть дверь в комнату Вовика и сообщил сенсационную новость о
кубинском коллеге:
- Послухайте,
хлопцы: у Рене Эреры в праздники - в Ольгине - мать с собой покончила. А он
только сегодня утром узнал и сразу уехал туда - то ли самолетом, то ли на
машине. Говорят, облила себя бензином и подожгла. Переводчику, Сереге Лянке,
кубинцы рассказали.
***
Симонов внутренне
содрогнулся: вспомнился рассказ о самосожжении его институтского друга Альгиса
Скерстонаса, бывшего узника Гулага. После окончания Красноярского политехнического
Альгис с семьей уехал в Литву.
До отъезда он почти полгода
жил один: Мяйле, учительницу математики, с сынишкой Генутисом отправил к родне
в Каунас - для адаптации в Литве после двадцати двух лет сибирской закалки. А
сам остался на дипломном проектировании. На это время Скерстонас и Симонов,
получившие на работе оплачиваемый четырехмесячный преддипломный отпуск,
ударились во все тяжкие. Днем корпели над чертежами и расчетами, а с вечера
уютная комната Скерстонаса в коммуналке превращалась в место свиданий. Соседи
по коммуналке – молодая пара - относились к забавам соломенного вдовца с юмором
и весьма терпимо: Альгис был человеком добрым, общительным, не жадным, не редко
приглашал их к столу с вином и водкой на общей кухне, а ребенку дарил игрушки.
В тридцать лет он был уже
седым, высоким и сутуловатым, неторопливым и олимпийски спокойным молодым
человеком с врожденными замашками джентльмена. Улыбка постоянно теплилась в его
небольших светлых глазах, и подвижные выразительные губы отзывались на шутку
доброй улыбкой, обнажая железные зубы. Собственные к двадцати годам уничтожила
лагерная цинга на сталинской стройке коммунизма…
Альгиса угораздило встретить
молоденькую студентку-ленинградку, приехавшую после весенней сессии на месяц к
родственникам. Бывший зэк потерял голову и всерьез подумывал бросить ради ее
семью. Симонов, к тому времени уже дважды женатый, отговаривал друга от
опрометчивого шага. А студентка ради Альгиса была готова на все. И в одну из
июльских ночей доказала это, добровольно принеся в жертву любимому свою девственность.
Ради такой умницы и
красавицы, любившей поэзию и искусство, Альгис, смертельно уставший от диплома,
недосыпания и передозировки любовью, выучил пару лирических стихотворений. Для
начала он испытывал их магию на Симонове:
- Я с тобой, дорогая, недоверчив,
любя:
Виновата другая, что была до
тебя.
Память прошлого застит часто
свет от живых –
Платим собственным счастьем
за жестокость других…
А до студентки друзьям было
так легко и весело. Сбрасывались, покупали бутылки три портвейна, одну
выпивали, пару оставляли в резерве - и отправлялись на охоту за девочками в
центральный парк. Если охота венчалась удачей, вели «дичь» к Альгису на хату,
там сосали краснуху, закусывая печеньем и карамельками, танцевали, целовались.
А часов в одиннадцать Симонов тихо смывался – на допрос к домашнему прокурору.
И оставлял «дичь» Альгису на дальнейшее приручение. Обычно девочки упархивали
из клетки, не внимая мольбам хозяина: в те времена групповуха практиковалась
редко…
Через несколько лет Симонов,
находясь в командировке в Москве, слетал к Скерстонасу в Вильнюс. Он работал
главным инженером строительно-монтажного управления. Семья жила в трехкомнатной
квартире в Лаздинае - новом жилом районе литовской столицы, объявленном
советской пропагандой прообразом коммунистического города и награжденном
орденом Ленина. Альгис поводил его по ресторанам, соборам и музеям. А после
пьяной ночи с кордебалетом и танцами, проведенной в ночном клубе (такого для
простых смертных тогда не было даже в Москве!), служебный «уазик» повез их в
Ионово через Каунас. В Каунасе Альгис попросил шофера остановить машину и
показал Симонову место, на котором подросток облился бензином и поджог себя. И
погиб, чтобы приблизить день освобождения Литвы от советских оккупантов…
***
- Она что, Эрерина мать,
староверка - себя сжигать? - отреагировал на эту новость Голосков из глубины
своей полутемной - из-за прикрытых жалюзи - комнаты.
От обеда в обществе майора
госбезопасности он наотрез отказался, сообщив об этом решении на ухо, правда,
одному Симонову. Чтобы он не обижался. Но долг дежурного по кухне выполнил до
конца: к приходу сожителей тарелки с борщом и фаршированным перцем дымились на
столе.
- А шо, тут и староверы е? -
удивился Иван. - А я думал, нема.
- Здесь много есть такого,
чего мы никогда не узнаем, - сказал Вовик. - Хотя бы потому, что язык их не
учим. Майору КГБ, кстати, стыдно его не знать. Потому и нема!
Иван покраснел, поводил
острым носом, подвигал желваками, вскочил на ноги и громко отодвинул стул.
Сходил в туалет. И до отъезда на завод скрылся в своей вонючей препараторской -
обдумывать экстренный вариант плана выдачи властям взбунтовавшихся сожителей.
Симонов глотком рома из
бутылки стряхнул с себя тяжелое оцепенение от сказанного Иваном, от
воспоминаний о своем литовском друге - и прошел к Вовику. Он уже знал, что
рентген не показал перелома ребер, тем не менее, Вовик получил три дня для
реабилитации от ушибов.
- Ты что, Володя, охренел -
гусей дразнишь? - яростно зашептал Симонов, присев к другу на край постели. -
Он как будто мал-мал отмяк, а ты его подначиваешь!
- Пошел он, майор липовый,
на хутор к бабушке! Да пусть меня сто раз высылают отсюда - никого не боялся и
не думаю бояться. Зря ты мне не дал тому черному Ангелу хлебальник начистить.
Сломал бы ей - и что бы ты делал? А так у тебя на счету, может быть,
единственного мужика во всей вашей Сибири - девочка-целочка-негритяночка. И ты,
Шурик, учти, - здесь как в тюрьме: будешь очком играть - из тебя сделают и
козла, и петуха. Не верь, не бойся, не проси! – так меня учил один приятель с
тремя ходками в лагеря и тюрьмы. А я высказал свою фе этому старому
козлу - и теперь он пусть трясется! Я-то не большевик и не офицер чекушки. У
меня со стороны отца они всю деревенскую родню истребили, а при Никите
реабилитировали. Сам удивляюсь, как меня, кулачье отродье, сюда пустили. Так
они и здесь, пидары, житья не дают!.. Но мы сегодня наших дам уведем в чепыжи.
Мне Галя Андреева, фельдшерица, отвалила три дня на выздоровление - на
погашение фонаря и лечение ушиба грудной клетки. У нее мужик сегодня на работу
тоже не вышел - приходил ко мне ром занимать. Всего мандраж бил, как
припадочного. Пока не налил ему полстакана, не мог врубиться, что ему от меня
надо. Жаловался, что Галка от него все запасы заначила. Отдал ему бутылку
«столичной». Не вернет… Ты заметил, москвичи и питерцы всегда о своих долгах
забывают? Привыкли, что вся страна на них ишачит.
И сам Вовик, знамо дело, в
связи с быстро прогрессирующим выздоровлением решил подхлестнуть этот процесс:
судя по красноречию, засадил граммов «ннадцать». С Андреевым или в одиночку.
У Симонова от недосыпа,
перебора спиртного и напряжения двух последних двух суток голова была как бы
отдельно существующим предметом - вроде солдатского котелка на полке в ротной
каптерке.
Он сказал Вовику, что вместо завода поедет в порт. И попросил разбудить его через полтора часа. Прошел на кухню, достал из холодильника бутылку «Гаваны клуб», отхлебнул из горла большой заряд студеной зеленоватой жидкости. И, закрывшись в своей комнатке с полуоткрытыми жалюзи, рухнул, не раздеваясь, поверх розового покрывала.