38. А
могли бы и подстрелить…
На заставе
для Казанова накопилась толстая пачка писем. Вася Шагаров с самого начала и
особенно после того, как Антон вызволил его с дивизионной губы, проникся к нему
с особым пиететом. Это он укладывал адресованные Казанову письма в порядке
поступления и хранил в картонной коробке из-под какого-то, судя по иероглифам
на крышке, китайского товара.
Однако в день прибытия Казанов успел просмотреть наскоро только самые последние известия – от матери из Нурлат Северных, казанской Тани и уссурийской Лиды. От большой фотографии Лиды Закамской, положенной между двумя картонками в бандероль, Антон пришел в неописуемый восторг. И хотел тут же поместить его на стене над своей койкой. Но не нашлось рамки под стеклом. Про себя решил завтра попросить смастерить ее сержанта Базанова, если он оклемается от прогулки на юли-юли. Фотография была черно-белая, без цветной ретуши и выглядела настоящим портретом. Лицо Лидии на нем было таким же, как в жизни, и таким же неправдоподобно красивым и благородным. Когда он показал фото Боре Сальникову, тот вылупил на него свои круглые голубенькие глазки:
– Ты что, Антошка, меня за олуха принимаешь? Это же артистка какая-то, я в кино ее видел, не помню, в каком. Да она и старше тебя… Так ты ее, может, скажешь, еще и это самое? Ни за что не поверю!
– А ты на обороте прочитай.
– Хорошо, читаю: «Саше от Лиды. Не забывай о наших встречах в Уссурийске». И это все?
– А ты,
конечно, хотел бы на фото прочитать «об этом»? Вот в старости напишу роман, там
и прочтешь.
– Долго ждать! Ты мне ее письмо покажи, из него сразу все станет понятным.
– Ты же мне от своей горьковской зазнобы письма не показываешь.
– Покажу последнее: обрадовала сучка, что за другого вышла. Извиняется… Перед этим письмом было другое: скучаю, люблю, целую… Что о ней жалеть? Черт с ней! Мне не до баб, в академию надо прорваться. Остальное все – мура и пыль!..
Лидиной короткой запиской, приложенной к фото, Антон похвалиться не мог, и от показа уклонился обоснованно. Звучала она почти официально: твои письма получила, спасибо за стихи, высылаю обещанную карточку; прости, что она такая большая – меньше не оказалось.
***
Поскольку обед в честь прибытия Антона, подкрепленный двумя бутылками весьма почитаемой даже эмигрантами водкой «Кристалл», привезенных им же, незаметно перетек в ужин, то было не до писем. Быстрый предварительный обзор входящей корреспонденции успокоил – ничего экстраординарного в жизни мамы, двух сестер и других родных и знакомых не произошло. На любовном фронте произошли вполне предсказуемые перемены. Самое главное из писем – из Казани, от первой любви – Тани Осиповой, было, как всегда, без эмоционального окраса. Сухая записка, словно газетная заметка: готовлюсь (как к посевной!) к весенней сессии, времени катастрофически не хватает, напишу после сессии. От третьей дамы сердца, Тони из Рязани, студентки пединститута, яркой красавицы, с которой роман длился всего месяца три, пришел полный отлуп: я вышла замуж, прошу больше не писать. И с ней тоже все было ясно: Тоня получала диплом учительницы, ее ожидала трехлетняя ссылка в деревню в наказание за бесплатное обучение. И спасти от расплаты могло только замужество – хоть за крокодила! – подкрепленное скороспелой беременностью.
Так стоило ли ему, невольнику чести, тратить жар своего влюбчивого сердца на бездушных дев с короткой памятью и расчетливым эгоизмом? И как же прав великий классик: «Счастья нет, но есть покой и воля…» А другой, не менее великий, пессимист, сжигает последние указанные первым мосты: «И вечный бой! Покой нам только снится…» Любимая уходит от поэта в синем плаще, а он убирает ее портрет со стола…
Вот и у тебя, пехотного лейтенанта, жизнь вроде бы только начинается, а в измученной душе – беспрерывный бой с тенями и накопилось столько разочарований! Как будто ты уже побывал и Онегиным, и Печориным, и Чацким. И бессмысленно, как Вове Ленскому перед дуэлью, гадать: «Что день грядущий мне готовит?..» Тебе, как и ему, Антон, ловить затуманенным взором нечего – ни в дне грядущем, ни потом – во внегалактической туманности…
За товарищеским застольем Казанов кратко рассказал о своей командировке в Уссурийск. О кормилице-корюшке и привезенном оттуда мотоцикле. Дополнил описанием в живых картинках жизни на артурских складах, о начете за кальсоны, майки трусы, о падение с лошади, о запое старлея Лейбовича, слухах о скором выводе нашей армии с Квантуна.
– В универмаге «Чурин», в кафе на крыше, слышал, как за соседним столом эмигранты жаловались, что их вынуждают выехать на целину – в Казахстан, на Алтай, в Красноярский край. А кого вывозить? Мужиков почти всех еще в сорок пятом отправили – в лагеря или на расстрел. Остались одни женщины с детьми. Но и им китайцы жизни не дают – лишают продовольственных карточек. За выезд – не в Союз, а в другие страны – требуют большие деньги. И отовсюду с работы гонят, им нынче, как нам в войну, жрать нечего. Документы на выезд к родным в Австралию, В Европу или Америку годами не выдают, хотя деньги за них уже выплачены. Русские школы закрывают, дома отбирают или в них подселяют китайцев. Многого наслышался, пока чуринский коньяк пил и от солнца под тентом прятался.
– Сами виноваты: зачем в гражданскую с красными воевали и с японцами в сорок пятом были заодно? – прервал его крепко поддатый Саша Оладьин. Он привык пить не менее чем по полстакана за раз, и повторять еще много, много раз. – Моего дядю Фрола, папиного брата, семеновцы в Читинской области, в Дарасуне, на куски порубали и в реку сбросили. А вместе с ним еще пять тысяч пленных красных. И его жена это видела, потому что посмотреть на эту бойню всех жителей поселка белые согнали. Может, наши неправильно Семенова в сорок пятом повесили?..
– Товарищи, не надо о политике болтать, – спохватился изрядно закосевший комиссар Вася Шагаров. – Не надо! Я запрещаю! Мне о ваших настроениях положено докладывать, куда надо. А я не хочу! У меня вон тоже… Но я молчал, молчу и молчать буду! Правильно, товарищ капитан?
– Правильно, Василий Васильевич! – в тон своему заму произнес Прохоров. – Замолчать о политике! О бабах говорить можно.
После ужина
Сальников предложил сыграть в «дурака» или «очко» на интерес. Согласился один
Казанов, чтобы отвязаться от заводного Оладьина с его лупой и хмельным напором
вызвать кого-то на схоластический спор. Если до смершевцев дойдет, что Антон сочувствует эмигрантскому отребью,
хлопот не оберешься. Не исключено, что о его якшаний с местными русскими знают
не одни комбат и его жена.
Еще в суворовском и пехотном любое словесное сочувствие врагам народа и беглецам за кордон расценивалось как предательство социалистической Родине, родным партии и правительству. Советский патриотизм внушался, помимо изучения сталинского «закона божья» – Краткого курса ВКП (б), еще двумя «катехизисами»: основами воинского воспитания и основами партийно-политической работы в войсках в мирное и военное время.
В чем разница между этими казуистическими дисциплинами Антон так и не понял. Разве что преподаватели были разные: седой толстый майор и мордвин-подполковник, недавний выпускник политической академии имени Ленина. Лекции «академика» пародировались многими, но никто не мог превзойти курсанта Янчука. Произнесенную подполковником фразу елейно-плачущим голосом «фашисты старуху на кол посадили» худой и длинношеей Янчук воспроизводил перед приходом в аудиторию преподавателя с такой выразительностью и мимикой, что вся рота хваталась за животы. «Академик», встреченный хохотом, только радовался: «Как указывал нам великий пролетарский писатель товарищ Максим Горький: «Хороший смех – верный признак душевного здоровья. Он оздоровляет душу». Ненаигранная наивность подполковника подкупала, его лекции слушали и записывали под его диктовку в ожидании очередного шедевра, вроде: «А немца, чтобы напугать, пускали на нас танки с сирёнами». И, вообще, он был очень добрым и душевным человеком. Как, впрочем, и толстый майор. Он приходил спасать мятежную душу Казанова, когда он сидел в палатке на лагерной гауптвахте за появление на танцплощадке в нетрезвом виде.
– А вот объясните мне, дорогие товарищи, – перевел пьяный Оладьин дискуссию в совершенно другую область. – Растолкуйте мне, дураку, за что с меня за лупу содрали? Фонарь ведь я для ночной стрельбы предъявил, а лупа разбилась! Так почему с меня полполучки содрали – и за лупу, и за фонарь? И весь полк надо мной смеется: «Это правда, Сашка, что тебе залупу содрали в финчасти?»
По реакции сослуживцев Казанов понял, что этот вопрос Оладьин поднимал на пьянках не в первой, а он оставался без ответа. Капитан послал Сальникова на кухню за поваром – пусть он уберет со стола, – а сам завалился на ту же кровать, на которой сидел, и уперся глазами в потолок. Вася Шагаров, на ходу расстегивая ширинку галифе, отправился во двор. Сашка Оладьин снял со стены гитару и, тяжело дошагав до своей койки за печкой, сел на матрац, ударил по струнам и затянул душещипательную песенку старого холостяка:
– А теперь я, член мой милый,
Сяду в уголок,
И тебя, семивершковый,
Выну из порток.
Все уже
знали, что за этим шедевром народного юмора последует другой фольклорный шлягер
– «На муромской дорожке стояли три
сосны…» Но Оладьин, «водкой крепкою
убитый», допеть ее до конца не успел. Сунул гитару под койку, закинул ноги
в сапогах на одеяло и уснул, одетый по полной боевой.
***
В карты Казанове не повезло. Сальников, согласовав ставку с благодушно настроенным после «Кристалла» ротным, на кон выкинул совсем неожиданный финт: проигравший в «дурака» три из пяти партий идет проверять караул на наблюдательном пункте заставы. Один, без автоматчика, как это полагалось по предписанию.
Антон согласился: дорога не дальняя, каких-то полтора-два километра. Относил он себя, по-печорински, к фаталистам. В привидения и во встречу в этой забытой Богом деревне с вражескими диверсантами не верил. Если они, скорей всего – китайцы с Тайваня или южнокорейцы, и высадятся, как предупреждают наши начальники, с подводной лодки, то где-то подальше от двух застав – китайской и советской. О них они несомненно знают и от японцев, и от китайцев. Капитан Прохоров уверял, что агентов иностранных разведок и чанкайшистов в Китае по числу не меньше, чем наших войск на Квантуне.
Пока Казанов
и Сальников резались в «дурака», капитан Прохоров, Шагаров и Оладьин уже
заснули. Связь с «точкой» – так называли наблюдательный пункт в роте – по
полевому телефону работала исправно. Идти туда для проверки было бессмысленно:
покрути ручку – и сразу получишь нужную информацию Но
Сальникову хотелось наказать проигравшего. И он настаивал на своем: раз
проиграл, иди и сделай за него положенную запись в журнале наблюдения. Вдруг наряд
– сержант и трое солдат – вместо бдительного несения службы дрыхнут или ханжу
хлещут?.. Хотя в сержанте, в своем помкомвзвода Аксёнове, Казанов был уверен.
Этот невысокий крестьянский парень с ласковой улыбкой на простом лице удивлял
Казанова своей исполнительностью, ответственностью и готовностью
услужить своему командиру без подобострастия, а потому, что иначе он и не
мыслил себя вести. И о самостреле Белкине, своем предыдущем шефе, он отзывался
с искренней любовью и сожалением, как о родном человеке.
Своим
поведением – и это сравнение смущало Антона – сержант напоминал ему мать: она
тоже всех жалела и старалась угодить, будь то близкий или совсем незнакомый
человек. И тогда Антону становилось как-то неудобно, даже стыдно за нее. Несколько
раз он говорил ей об этом. Но она смотрела на него своими синими, как вечернее
небо, глазами с не высказанным осуждением и спрашивала: «А что в этом плохого,
сынок? Так Иисус Христос нам велел: любить ближнего, как самого себя».
У него даже как-то, когда он уже был курсантом «пехотки», навернулся на ум вопрос: а как бы мать отнеслась к немцу, который убил ее сына Кирилла?.. Однако это походило бы на издевательство… Любить, жалеть. А его учили с одиннадцати лет атаковать, стрелять, бросать гранату, уничтожать. Хотя говорили, и он в это уверовал, что в убийстве врага и заключается любовь – к Родине, к своему народу.
***
На дворе заставы, освещенном полной луной, оказалось прохладно, даже холодно, и он пожалел, что не надел шинель. Кожа куртки студила сквозь гимнастерку лопатки и шею, как пластинками льда.
Услышав хруст гравия, невидимый часовой из густой тени от здания окликнул знакомым:
– Стой! Кто идет?
– Лейтенант Казанов. Иду на проверку точки, вернусь через полтора часа.
Часовой промолчал – он лицо неприкосновенное, подчиняется только разводящему и начальнику караула. И молчит согласно уставу, как рыба, не вступая в разговор с посторонними.
Гравий под сапогами шуршал громко, как живой, тщетно желая приглушить ропот моря – неясный, словно его издавало звездное, чистое и холодное при свете полной луны небо. Она освещала спящую деревню и сопки, широким полукругом прижавших фанзы к морю.
За сплошной каменной оградой заставы Казанов повернул налево и по узкой, ясно видимой в лунном сиянии каменистой тропе направился к вершине первого холма на своем пути, радуясь, что выпил мало. Шагать было легко, как на прогулке. Правую руку он держал в кармане на рукоятке пистолета с указательным пальцем на предохранителе. И в случае опасности, мысленно смеясь над неожиданно пришедшим в голову сравнением, намерен был стрелять прямо из кармана, как Лёнька Пантелеев.
С вершины холма он по более крутому склону стал спускаться в глубокий, залитый лунным светом распадок. Руку из кармана с пистолетом пришлось вынуть, чтобы сохранять равновесие. Скользкие подошвы сапог превратились в обоймы шарикоподшипников, а камешки под ними – в шарики, и он местами скользил вниз, опасаясь упасть. И упал бы, но на дне лощины с разбега натолкнулся обеими ладонями на торчащий из земли гранитный пилон.
Из-за него – или из густой тени от него? – перед Антоном возникли две фигуры с винтовками наперевес. В лунном свете их лица под козырьками фуражек были желтее, чем днем. О пистолете в кармане Антон и не вспомнил: ясно, что перед ним были китайские пограничники. В задачу китайской заставы входило круглосуточное патрулирование вдоль морского побережья.
Солдаты опустили винтовки и освободили тропу. Антон козырнул им и показал скудное познание китайского:
– Хо, шанго! – Хорошо, красиво.
В ответ пограничники добродушно рассмеялись и что-то пробормотали. А Казанов на ходу пытался разобраться в себе: почему он даже не вздрогнул и совсем не испугался этой внезапной встрече?.. Ведь не ради игры в казаки-разбойники китайцы охраняют границу. На месте этих двух действительно могли оказаться шпионы и диверсанты. Откуда в нем эта бесшабашность? От глупости или оттого, что ему почти безразлично – жить или умереть? И сейчас вот он идет по китайскому кладбищу, утыканному низенькими надгробными камнями, – и ему не страшно. Или он сумел себя в этом убедить? А Борька Сальников признался, что в случае проигрыша он бы один на точку все равно не пошел. И зря: он никогда не увидит такого прекрасного моря под луной. Отсюда, с унылого кладбища на плоскогорье, поросшего скудной прошлогодней и свежей травой, водная пустыня уходила к горизонту бесконечным пологом отраженного света. И с этим единством, гармонией океана и звездного неба не сравнится никакой рукотворный храм.
От кладбища
тропа снова круто повела в неглубокий распадок, поросший редким кустарником и наклоненный
к морю, а со дна лощины начинался пологий подъем к точке.
– Стой! Кто
идет! Стрелять буду!
Окрик пришел
как бы из неоткуда – Казанов видел перед собой лишь пустое поле, а за его
обрезом – нереально светящееся бесконечностью объемное пространство неба и
моря. На этом фоне странным казался черный штрих трубы с тюльпаном красных искр
и бледного дыма.
– Курок, – не останавливаясь, отозвался он после продолжительной паузы.
– Стой! Стрелять буду! – щелкнул затвор и с нешуточной угрозой прорезал тишину тот же голос.
– Повторяю пароль: курок! Лейтенант Казанов, что уже не узнаете? Позовите сержанта Аксёнова.
– Я здесь, товарищ лейтенант! – услышал Казанов веселый тенорок своего помкомвзвода. – Проходите.
Казанов быстро отмерил десятка два шагов и спрыгнул в траншею. Мимо часового у станкового пулемета, направленного с высокого обрыва в сторону моря, вслед за Аксёновым прошел, низко наклонившись, на полусогнутых, в крохотную землянку, задернув за собой брезентовый полог. В ней вдоль стен было два топчана – на них спали, укрытые шинелями, двое солдат. На столике рядом с открытым журналом наблюдений горел керосиновый фонарь. От раскаленной до красна – «буржуйки» исходило живительное тепло. Сидениями служили деревянные крышки от патронных ящиков, положенные в две выдолбленные в стенах у входа ниши.
– Давно не виделись, Аксёнов, - сказал Казанов, протолкнув зад в одну из них. – Меня уже не узнают.
Аксёнов, одетый в бушлат и пилотку, сел напротив.
– Вы извините, товарищ лейтенант, но без предупреждения по телефону на точку не приходите. Некоторые солдаты боятся сюда в наряд ходить, с испугу и пристрелить могут. И что с них возьмешь тогда? Не думайте, что здесь все враз спать будут. Сами видите, в землянке негде, а на улице холодрыга.
– Ладно,
простите, сержант. Бес попутал! Что тут нового без меня произошло?
– Да ничего
особенного. По весне несколько солдат демобилизовались, а осенью и я домой
поеду.
– Куда?
– В деревню
свою, в Жилой Рудник. Это в Татарии, в четырех километрах от Кукмора. Не слышали,
чай?
– О деревне вашей – нет. А Кукмор каждый раз проезжаю, когда на поезде из Казани в Вятские Поляны к сестре еду. С ней мама моя живет, с двумя детьми нянчится. Ну и как там, в деревне вашей, живется?
– Хорошего мало, товарищ лейтенант. Знамо дело, – колхоз. Кому там хорошо жилось? Может, председателю, счетоводу да уполномоченному. Ладно, хоть отца после смерти Сталина, в декабре прошлого года, из тюрьмы выпустили. Но вернулся он, можно сказать, на пустое место…
– А за что он сидел? Кулак, что ли?
– Да какой он кулак? Рабочий. Он из колхоза давно ушел, в Вятских Полянах на военном заводе работал, турбинистом на электростанции. Домой только на выходной день приезжал да в отпуск. Болтнул в сорок девятом, в курилке, что в апреле цены на продукты понизили, а расценки рабочим срезали, и заработки меньше стали. А с ними стукач курил. Стукнул – и все, врагом народа отца признали. Упекли на десять лет. Нас у матери трое – я и две сестренки, Ирка и Тонька. Мама никогда не работала, в колхозе только иногда. А так все с ребятишками водилась. Как отца посадили, чем нас кормить? Две тетки, папины сестры, девок забрали. А мы с мамой на Урал, в Соликамск, уехали. Она там при шахте чернорабочей работала – чё-то грузила, чё-то разгружала, соли какие-то. А потом мужика нашла моложе себя, с ним стала жить. Мне это не понравилось – в рабочее общежитие перебрался. После семилетки работал слесарем-сантехником в ЖКО. А в пятьдесят первом меня в армию забрали. Я сказал, что отец на фронте погиб, мать умерла. Проверять не стали, поверили. А так бы я в Китай, ясно дело, не попал. Вам рассказываю, потому что теперь можно. Отца, сестра пишет, оправдали, даже денег каких-то дали: мол, зря пострадал. Но с матерью сходиться не хочет, опять на заводе турбинистом работает. А, как выпьет, стукача грозится убить. Вот осенью вернусь, заеду к нему, буду просить, чтобы маму простил и сестренок к себе взял. Сам останусь в Соликамске, в шахту пойду – там хоть и опасно, но платят получше и харчами какими-то снабжают.
Казанову было неудобно слушать сержанта, словно он был перед ним в чем-то виноват. Они были ровесниками, а какая разная судьба была у них!.. И все потому, что ему повезло попасть в суворовское, получить среднее общее и военное образование. А если бы не старшая сестра Наталья, не брат Кирилл, погибший в марте сорок третьего на фронте, где бы он был? С четырьмя классами пахал бы в колхозе, и в армии был ездовым, как Червяков. Но надо же ему как командиру что-то посоветовать своему сержанту.
– Может, вам,
Аксёнов, поступить в школу рабочей молодежи, окончить школу, поступить в
институт? Или с семилеткой можно сразу и в техникум… Многие же работают и
учатся.
– Э-э, товарищ лейтенант, ученого из меня не выйдет! Вы знаете, как нам приходилось учиться? В Жилом руднике было домов тридцать, не больше. Война. В школу ходили в Кукмор за четыре версты в дождь, пургу, по грязи и по снегу. Туда и обратно – восемь километров. Два пацана, помню, в пургу заблудились и замерзли. Мост через речку половодьем снесло, так по бревну с берега на берег несколько лет вся деревня перебиралась, чтобы в Кукмор и обратно ходить. А еда известно какая – одна картошка, ботва, крапива, хлеб с лебедой. И то не досыта. Чему тут научишься, если и учебники не все имели. И писали, помню, на чем попало – на газетах, на оберточной бумаге... Да и теперича, может, чуть-чуть получше.
Многое из этого – голод и холод – в колхозе, а в войну в маленьком городке – Казанов испытал сам. Сейчас, слушая сержанта, словно все переживал заново. Встретившись с ним глазами, Аксёнов как-то стушевался и мягко, с привычным добродушьем уступил командиру:
– Учиться попробовать,
конечно, можно. Попытка – не пытка. Но я и то немногое, что знал, почти за
восемь лет работы и службы начисто забыл.
– Припрет – вспомните. Я сам вот мечтаю высшее образование получить, а как? В академию попасть почти невозможно… Ладно, будет время – поговорим еще. Давай, в журнале проверок распишусь и пойду. Меня на пути сюда китайский дозор задержал. К вам они не заглядывают?
– Никак нет, товарищ лейтенант, – привстал Аксёнов, пригнув голову под накатом из тонких кривых бревен. – Нам не разрешается их на пост допускать. Это и лучше: один Бог знает, что у этих узкоглазых на уме…