Гораздо благоприятнее у меня обстояли дела с преподавателями. Основные неприятности возникали из–за того, что я частенько тайком читал на уроках. Конечно, не на математике – ее мы боялись. Под стальным взглядом капитана Федотова наши души прыгали в глубокую траншею и ложились на ее дно ничком. Недаром на фронте наш «синус–косинус» был танкистом и сквозь смотровую щель умел находить врага. На его кон-трольных списать было почти невозможно. Малейшие попытки в этом направлении он подавлял немедленно – отбирал тетрадь и ставил двойку. Позорно трепетала при его появлении на урок могучая «катапульта», метавшая ядра, копья, гранаты и диски в непостижимую даль – Сема Кушнир. Алгебра, геометрия и тригонометрия, на которых, как на танке Т–34, въезжал в класс Федот, могли подмять под свои гусеницы с одинаковой легкостью блистательного отлич-ника и жалкого троечника. Помнятся случаи, когда Федот «пробивал броню» неумолимой, как сама судьба, двойкой, таким корифеям как Торопов и Радостин. А могучий Кушнир уходил от доски размякший, как жева-ный дешевый пряник или потрепанный грач. Он только стряхивал с ладоней мел и что-то бормотал о трудно-стях математических проблем. Да и автора этих строк иногда покидала индюшиная напыщенность, когда Фе-дот, до этого как будто внимательно слушавший тебя, вдруг производил свой выстрел: – Садитесь, два! На этом стоит остановиться особо. На том, как Иван Корнеевич ставил двойку. Обычно отвечающий урок, обращенный лицом к классной доске, не видел реакции преподавателя на свой ответ. Иван Корнеевич ходил перед классом, с акцентом переступая с пятки на носок, глядел в пол и изредка – на доску. У него был вид меломана, вслушивающегося в мелодию. Вдруг он застывал на месте, смотрел мгновение на отвечающего, точнее как будто сквозь него, затем быстро шел к столу, брал ручку, и уже со взором, устремленным во глуби-ну своего существа, глухо произносил: – Садитесь, два! Или просто: – Два! А бывало и так. Федот сидит, слушает, глядя поверх наших голов куда-то в пространство. Отчетливо видны только его острые зрачки в светлом льдистом окружении. Отвечающий еще бормочет, еще надеется вы-карабкаться, а мы уже видим приговор в этих неподвижных, но как бы дышащих под влиянием подспудных сил зрачках. В напряженном лице с подрагивающими желваками, выражение которого становится все жестче. Вот широкие сросшиеся брови дрогнули, мохнатую переносицу перерезали две глубокие складки, глаза быст-ро–быстро заморгали, и напряженную предгрозовую тишину прорезал страшный приговор: – Два! Жертва сразу никнет. Сопротивление и мольбы бесполезны. Сами по себе напрашиваются строки: ”Удар навел – спасенья нет”… Но было бы несправедливым обвинять Ивана Корнеевича в том, что у него “пустое сердце бьется ров-но”. Хотя ручка, ставившая двойку и не дрожала, преподаватель, судя по судорожным движениям желвак под до блеска побритыми щеками, переживал не меньше нас. Каждая двойка была личным оскорблением ему, вкладывавшему всю душу в свой предмет и наше обучение. Но, как видите, благодарное потомство помнит о его страданиях и ценит его подвиг на ниве просвещения... Как-то Иван Корнеевич рассказывал об одном бое. Вряд ли я точно передам, как он проходил в реально-сти, но в моей памяти рассказ закодировался в таком виде. Десять наших танков пошли в наступление на деревню по ржаному или пшеничному полю. Был солнеч-ный день, жито ждало уборки, а стальные гусеницы безжалостно подминали и мешали с землей тонкие стебли и колосья, и старший лейтенант Федотов, бывший учитель, а теперь командир танкового взвода, не отрывал глаз от смотровой щели, выискивая цель. Хорошо замаскированные немцами противотанковые орудия начали подбивать наши танки один за другим. По радио был получен приказ отходить. И вот на каком-то неудобном склоне у танка Федотова соскакивает с катков одна из гусениц. Экипаж попытался ликвидировать аварию, но был в конце концов вынужден оставить машину. Потом танкисты долго лежали под насыпью дамбы, а по дру-гую сторону точно так же лежали немцы. Никто не решался наступать первым. И через насыпь летели гранаты. – Я хорошо помню, – говорит Иван Корнеевич, – как упала близко от меня граната. Кажется, протяни руку – и брось ее обратно!.. Даже вспомнилось, что видел такое в кино. Но духу так и не хватило! – Зажал го-лову руками – и все… Не знаю, почему мне вспомнился этот эпизод, но сейчас кажется, что в душе Ивана Корнеевича, когда он ставил плохие оценки, происходила борьба, как при виде той гранаты, которая, к счастью, не убила его, – каз-нить или помиловать?.. Я бы никому не хотел петь дифирамбов, но Иван Корнеевич был действительно замечательный педагог. Он вел себя с нами как равный с равными, и его методами воспитания являлись справедливость и мужество. Вне уроков он становился шутливым и добрым. В нем абсолютно отсутствовали злопамятство и мститель-ность, поэтому о нем никогда не говорили плохо. Однажды я опоздал на урок, а Федот особенно не любил таких вещей. Иногда опоздавший оставался за дверью весь урок. – Почему опоздали? – спросил капитан, прокалывая меня взглядом. – Задержался в уборной, товарищ капитан. – У вас что... – Федот сделал паузу: – Затяжное?.. Класс заикал от хохота, и капитан тоже рассмеялся. Потом я встречал Ивана Корнеевича – и когда стал офицером и когда после увольнения из армии пре-вратился в студента авиационного института, – и всегда он, не говоря уж обо мне, был рад встрече. Это прояв-лялось в его словах, улыбке, шутках... А сборник задач Антонова, Иван Корнеевич, который вы мне одолжили при поступлении в авиацион-ный институт, я, честное слово, не “зажилил”; я передал его вам через Георгия Кузьмича, так что вы с ним разберитесь!.. Пожалуй, близок был по методам преподавания, по своей справедливой жесткости и непримиримости капитан Гольцев – он вел химию. Он требовал от нас точности, краткости, приходил в одинаковое негодование от небрежности в опытах и в устном изложении материала. Мне очень нравилась его речь, лишенная слов–паразитов, лаконично образная и несколько отрывистая. Ему хотелось подражать. Однако же и у него была кличка – Баран, данная ему за его красивую прическу: темно–каштановые волосы плотными волнами подни-мались от его узкого, прорезанного глубокими морщинами, лба. Его некрасивому, несколько одутловатому лицу с плоскими, светлыми и круглыми глазами придавало привлекательности выражение твердой решимости. Улыбался он редко, а смеха его я вообще не помню... На выпускных госэкзаменах по химии я едва не “сгорел”: шел на золотую медаль, химия была предпо-следним предметом, и душевное напряжение достигло апогея. В класс, заставленный столами, на которых стояли колбы, реторты, спиртовки, штативы с пробирками, запускали по очереди. С собой я нес шпаргалку для Васи–Жоры Есипова: он находился в глубоком ауте перед самым носом комиссии, в которую входил даже генерал из Москвы. В открытое окно дышал теплым ветром июнь. – Суворовец Матвеичев прибыл для сдачи экзамена по химии! – доложил я. – Берите билет. Я с гулко бьющимся сердцем выдернул из тридцати подобных узкую полоску бумаги и назвал номер, почти не слыша своего голоса. Потом сел на свободное место – в серебряный затылок Васе. Шпаргалка жгла мне бедро, как Тилю Уленшпигелю – сердце пеплом Клааса. Успокаивал несколько пятак, засунутый в ботинок под пятку в качестве спасительного амулета. Наконец я достал шпаргалку из кармана, и толкнул носком ботинка, вытянув ногу под столом, Васю в задницу. Он не пошевельнулся – сидел как истукан. Передо мной тускло светил, как необитае-мая планета, его Серебряный Кумган. Я попытался готовиться, но мысли мои расползались, как ноги неумелого конькобежца на льду. Я пошел к доске, наспех написал реакции, и стал с озабоченным видом слоняться между столами, читая надписи на про-бирках и ретортах. Сел, снова пошел к доске и столам, и уже не помню как, преодолевая отвратительную дрожь во всем теле, вручил Васе шпаргалку. Сам я на экзаменах ими не пользовался. Потом, чтобы прикрыть Васю своим телом и дать ему возможность воспользоваться шпаргалкой, я вы-звался отвечать и пошел к доске. Дошел до какой-то реакции и услыхал спокойный, как лед, голос Гольцева: – Посмотрите внимательно на коэффициенты. Я обмер. За неуравненные коэффициенты в обычное время капитан ставил двойку сразу, бросив одну из своих коротких презрительных фраз. Коэффициенты я привел в порядок, но сам расклеился – все стало безраз-личным. Плевать на эту золотую медаль, скорей бы все кончилось!.. Вяло, без обычного подъема, доложил: – Суворовец Матвеичев ответ закончил! Следом за мной из класса вышел подполковник Шмаринов, который стал начальником учебной части училища после смерти полковника Пироженского. Может, потому что Пироженским, кадетом петербургского царского корпуса, мы гордились и даже восхищались, а смерть еще больше приподняла его в нашем воображе-нии, полковника Шмаринова, по–моему, несколько язвительного и высокомерного, мы не любили. – Если вы так же будете отвечать и по истории, – сказал Шмаринов, – медали не получите. – Мне и не надо никакой медали, – сказал я. Так отвечать было нельзя, и Шмаринов помрачнел. А я подавлял тошноту от отвращения к себе. Впрочем, историю я сдал легко, и ребята поздравили меня с золотой медалью, но преждевременно: дней через двадцать, когда мы были в военных лагерях, пришло известие, что в министерстве по обеим письменным работам – математике и сочинению – мои пятерки снижены до четверок. Причем по математике, как говорил мне сам Федотов, совершенно несправедливо. Были переживания, но дело не в этом. Во–первых, медали я был вряд ли достоин, а во–вторых, в пехотное училище нас брали и так, без экзаменов. Вообще-то мы с Костяном, который, кстати сказать, получил серебряную медаль, хотели вместе пойти в авиацию, и нам обоим достались эти места. Сразу после распределения я побежал в палатку писать – дело было в лагере – домой. Однако меня снова вызвали в комиссию по распределению, и генерал Руднев, по наущению начальника санчасти, откопавшего в моей медицинской книжке хроническую ангину, предложил отказаться от авиационного училища. – Все равно вас на комиссии при училище забракуют и пошлют в Брест – на болоте лягушек стрелять, – попытался утешить меня генерал. И Толя Корзинкин, ходивший на руках лучше, чем на ногах, отдал мне свое место в Рязанское пехотное училище. А я ему – в авиационное, реактивных бомбардировщиков, в Энгельсе. Разлука с Костяном стала не-избежной. он шел по стопам отца–летчика, и конечно, об отказе от авиации не могло быть и речи. «Рожденный ползать – летать не может”, – сказал я тогда не без горечи своему другу. И Боб угодил в другое училище – тоже пехотное, но, кажется, в Ярославле или Владимире. Мы встрети-лись с ним два года спустя, уже лейтенантами, в Хабаровске, в штабе округа. Обоим дали направление в Китай, в Порт–Артур. Там – в отделе кадров штаба армии – мы просили о назначении в одну часть. Нашим мольбам не вняли. Он угодил в танковый полк в Дафаньшень – командовать взводом зенитных пулеметов ДШК. А меня направили в Ляодзедань – в 25–ю дивизию , а оттуда – в 15–ый гвардейский полк в Тучензы – у подножья соп-ки Верблюд, второй по высоте, после Самсона, на Ляодуне. Из полка пришлось на попутке двенадцать километров добираться в батальон ,а затем еще дальше – в третью роту, стоявшую совсем отдельно на окраине маленькой китайской деревни. В пехотном училище наш ротный майор Свинин как-то обещал загнать меня туда, где “Макар телят не пас”. Можно было бы его утешить, что майор, сказавший мне однажды грустную фразу: “Неисправимый вы в дисциплине, Матвеичев, человек”, – своего добился. У меня в подчинении был пулеметный взвод из десяти че-ловек и двух битюгов– Амура и Артура, взятых в плен у немцев, которых я так и не научился различать по морде – настоящие близнецы–братья... Здесь, в моем батальоне, я неожиданно встретил Юрку Мосунова. (Ура, вспомнил, – Суха. В суворов-ском он значился под кличкой Сух, точно! За худобу и желчность). Когда-то мы еще в начале любили с ним спать на одной кровати, и он рассказывал мне о своем Нижнем Тагиле. Он тоже отличался при чистке блях, производстве кинжалов высокого качества, при игре в «жестку» и в Китае содержал свой мотоцикл в отлич-ном техническом состоянии, тогда как я свой доводил до ручки: был случай, когда на скорости километров в 80 слетел глушитель, и я подумал, что мотоцикл под моей задницей взорвался. С Бобом мы все же встречались – я не раз ездил к нему в Дафаньшень на поезде и своем мотоцикле. Мы бывали с ним в миллионном порту Дальний, где он свел меня с прелестными представительницами русской эмиграции “первой волны”... А потом его самого перевели в Дальний – в район города, называвшийся Концес-сией, и он жил в одной комнате с Юркой Брусиловым, фронтовым “сыном полка” и актером–самоучкой… Но это особая тема, и я чувствую, что растекаюсь мыслию по древу и ухожу не в ту степь. Просто я рад, что Боб нашелся – почти через шестнадцать лет после нашей последней встречи на пограничной станции Гро-деково, и мы переписываемся… После окончания суворовского, а затем и офицерских училищ мы стали изучать географию на практике. А до этого нам ее преподавали – сначала не долго Игнатьев, тогда, по–моему, лейтенант, а затем постоянно – капитан Жигалко. Уроки Игнатьева мне запомнились потому, что он свой рассказ о природе, допустим, лесостепной поло-сы, сопровождал рисованием на классной доске. На наших глазах вырастали белые по черному деревья, что-то вроде современного эстампа – и давались пояснения, написанные необычайно красивым почерком. Игнатьев рисовал везде – на собраниях и даже в кино. Как-то мне посчастливилось сидеть с ним рядом в нашем клубе на сеансе американской кинокомедии «Джордж из Динки–джаза». Картину показывали по частям, или просто оборвалась лента, и Игнатьев быстро набросал в своем альбоме этого Джорджа. Своим высоким ростом, самоуверенностью, занятием спортом, и этим, как мне казалось, феноменаль-ным умением рисовать, он вызвал в моей впечатлительной душе почти суеверное благоговение. И не зря... Виктор Петрович, уйдя из армии, стал кандидатом наук, преподавал в пединституте и долгое время сотрудни-чал в сатирическом журнале Татарии “Чаян”. Выпустил книгу своих акварелей с остроумными текстами. Ни одна наша встреча не обходилась без его активного участия. Прискорбно, что его нет с нами: он умер в 1992 году в семидесятичетырехлетнем возрасте... Жигалко, конечно, не сиял такими изумрудами – был просто преподавателем географии. Он входил в класс своей вяловатой походкой. Невозмутимо, чуть пошевеливая губами и постукивая кончиком длинной указки по полу, выслушивал доклад, здоровался, повернувшись к классу не всем корпусом, как предписывал устав, а только головой, и затем, вяло махнув левой кистью, устало произносил: “Садитесь!”. В лице Жигалко проступала какая-то отрешенность: наверное, его тяготила эти формальности, далекие от географии. Казалось, что он экономит каждое свое движение, а мы садились и усердно начинали читать учебники. – Перестаньте читать, – говорил Жигалко, усаживаясь на свой стул – по–особому, вполоборота к доске и вполоборота к классу. – Перед смертью не надышитесь. Он открывал журнал и медленно начинал вести ручкой по списку сверху вниз. Мы все еще пытались чи-тать, но чувствовали все острее, что опасность надвигается, и словно холодная вода лилась нам за шиворот. – Голованов, – наконец произносил Жигалко устало, – идите к доске. Нарисуйте карту Болгарии. Пропади они пропадом, эти карты! Были обыкновенные карты, карты новые, карты контурные!.. Но ху-же всего были эти, которые рисовались по памяти на доске. Потом кто–нибудь вызывался отвечать. Жигалко слушал бесстрастно, оглядывая класс темными глаза-ми. Цвет лица у него был от природы желтоватый, а волосы черные и прямые. За эту внешность он получил прозвище – Китаец. – Садитесь, кол, – частенько бесстрастно произносил Китаец, неожиданно перебивая отвечающего. В журнале появлялась большая единица. Правда, у Жигалко была своя система –может, тоже китайская. Получивший “кол” вызывался на следующем уроке, и, если ответ был хорошим, ставилась соответствующая оценка, и “колы” при выводе отметки за четверть в расчет почти не принимались. Своим хладнокровием и справедливостью Жигалко был нам по душе. Один к одному Китайца изображал Боря Овсянников. Он брал указку, журнал, собирал сапоги в гармошку и с кислой миной заходил в класс, имитируя расслабленную походку географа. Глаза его выражали рыбью бес-страстность. – Садитесь, – вяло махнув кистью и шлепаясь на преподавательский стул говорил он голосом Китайца. Потом, покопавшись в журнале и пожевав губами, снова махал кистью: – Са–адитесь! Кол вам ставлю. Но несмотря на такое незлобивое подшучивание над преподавателем, уроки Жигалко проходили напря-женно и с большой пользой. Самым крепким в училище, по–моему, был и географический кружок. И, помнит-ся, Суслик – Юрка Ермолин, постоянный его член, в нашу бытность с ним уже в авиационном институте, почти через десяток лет после окончания суворовского, любил поражать студентов, пришедших в институт из обыч-ных средних школ, своими познаниями в географии. Я-то знал, кому он этим обязан... Тепло вспоминает о Павле Григорьевиче в своих “Суворовцах–казанцах” и Айрат Фасхутдинов. Он, на-пример, на всю жизнь запомнил датский остров Борнхольм в Балтийском море, который пришлось освобож-дать от немцев самому Жигалко. Не одному, конечно, –в составе наших войск. Много людей полегло там с обеих сторон... Но и Павел Григорьевич не долго жил после нашего выпуска – умер в Казани и похоронен на Арском кладбище... Уроки физики, как правило, сопровождались всякого рода звуковыми и световыми эффектами. Их часто дополнял и наш преподаватель, майор Баринов, которому его прозвище Дикий Барин, заимствованное из одно-именной сказки, очень подходило. Он был необычайно требователен и к уровню наших знаний, и к дисциплине на уроках. Иногда он так кричал, нажимая на “о”, что лабораторные гирьки в деревянных штативах едва не вы-скакивали из своих гнезд... Дышать стало легче, когда Дикого Барина сменил лейтенант Полунин, невысокий, даже маленький, че-ловек с жесткими и торчащими, как колючки у ежа, седеющими волосами. Он отчитывал нас срывающимся басом, немного выпучивая глаза и вытягивая губы трубочкой. Весь вид его выражал недоумение и благородное негодование: “Ну–у–у, как же вы, то–о–варищи?! Не понять такой простой вещи!..” Если занятия проводились не в кабинете физики, а в классе, то Полунин все экспонаты приносил в кар-манах своих галифе и, прежде чем начать урок, выгружал их на стол со смешным усердием и как будто даже сопя. А мы смотрели и потихоньку зубоскалили. Ведь прозвище Мальчик уже прочно приклеилось к Полунину. Он даже как-то вызывал Вовку Коробова и доказывал ему с возмущением: – Какой же я мальчик? Вы видите, у меня волосы седые? Впрочем, в остальном дела по физике шли хорошо. К урокам преподаватель готовился очень добросове-стно. Физкабинет был самым богатым по оснащению приборами, и на все случаи жизни ставились опыты. И вполне заслуженно вскоре наш Мальчик из лейтенанта был произведен в старлея... Так и представляется сейчас затемненный плотными шторами на окнах физкабинета, и Полунин – на-верное, мы проходили тогда теорию звука – ставит на патефон ”Танец маленьких лебедей” Чайковского и с детской старательностью накручивает ручку заводной пружины. Навсегда эта мелодия связалась в моем созна-нии с уроком физики и нашим, немного сердитым, надутым Мальчиком–Полуниным… Правда, за мои нело-яльные выходки по отношению к нему он все же насолил: поставил в мой аттестат зрелости четверку по своему предмету, хотя меня “подавали” в министерство просвещения Татарии на золотую медаль с пятеркой по физи-ке. Особое место в моей памяти занимает преподаватель литературы майор Федоровский. Как сейчас вижу этого уже не молодого, ворчливого человека, исторгавшего как будто с одышкой большей частью сердитые слова. Выпуклые серые глаза тяжело ворочались в орбитах и передние, крупные, выступающие вперед зубы можно было бы назвать кроличьими, но, как это ни странно, у Федоровского не было прозвища. – Поймите же вы, что больше никогда, нигде, – доказывал он, возмущенный чьим-либо плохим ответом, – не будете изучать литературу. Все будет – и математика, и физика, и география, и история. А литературы не будет!.. А что представляет из себя человек, который литературы не знает? – Невежда, некультурный и негра-мотный человек... Особенно он страдал, если мы, не читая произведения писателя, писали по нему сочинение. – Вот, вот – смотрите, что он только пишет. Послушайте. Майор читал, умело подчеркивая смешное, но сам не смеялся. Зато мы укатывались. Я почему-то стыдился Федоровского и к урокам его готовился тщательно. Всю рекомендованную лите-ратуру читал – и даже сверх того. Правда, он как будто не замечал моего усердия, и только разбирая сочинения говорил: – Вот Матвеичев, сразу видно, писал от себя. Самобытное сочинение. Но опять же ссылок нет, цитат ма-ло. Это верно – цитаты зазубривать я не любил. В концертах кадетской художественной самодеятельности и праздничных концертах в нашем клубе на втором этаже Федоровский прекрасно пел михайловским басом “Вдоль по Питерской” и, по–моему, ”Шот-ландскую застольную”. Меня очень удивило, когда однажды, задержавшись в классе после своего урока, Федоровский вдруг за-говорил со мной все в той же сердитой манере: – Вы один только и можете получить золотую медаль, главное ведь сочинение. А кто его на отлично пишет, кроме вас? Меня, признаться, его слова ошеломили, и я сослался на наших корифеев. Майор только махнул рукой, и, как часто с ним бывало, повторил ту же мысль: – Только вы можете написать... Пусть надежды Федоровского не сбылись, но то, что он, исключительно скупой на похвалу, так хорошо думал обо мне и, значит, давно уже чувствовал, как я люблю литературу – все это навсегда осталось во мне. Когда в 1955 году я, проездом из Китая, был в Казани, сказали, что Федоровский умер. Он ждал гостей на встречу Нового года и не ждал смерть. Она пришла внезапно к праздничному столу и увела с собой радост-ного хозяина. У Федоровского была гипертония, и когда я услышал об этом, я понял, почему его лицо покры-вала тончайшая сетка красных и голубых сосудов. Наверное, у него часто болела голова, он нуждался в покое, а мы досаждали ему своими глупыми словами и выходками. Федоровский обладал своеобразным юмором, глубоко скрытым под внешней ворчливой раздражитель-ностью. Так, он довольно часто любил прикинуться непонимающим. Одну и ту же мысль он требовал вас по-вторить несколько раз и только потом доказывал, что это чепуха. Однажды весной мы стояли на крыльце нашего здания, у белых колонн, подпирающих обширный бал-кон, и Федоровский, жмурясь от яркого солнца, рассказывал какую-то невероятную историю о своих спортив-ных подвигах: в частности, как он дальше всех бросал колесо от телеги вместо диска. Все покатывались со смеха, а он оглядывал нас с удивлением своими выпуклыми глазами, и весь его вид говорил: чего, мол, тут смешного – все сущая правда!.. Большинству из нас действительно в дальнейшем не пришлось специально изучать литературу. И тем не менее, часто, читая книгу, я задаю себе те же вопросы, которые задавал нам преподаватель: что хотел сказать этой книгой автор? Что хорошо в книге и что плохо. Какой образ удался, а какой нет? И, конечно, почти непро-извольно определяешь качество языка, культуру автора… Гораздо сложнее ставить эти вопросы касательно своих ”творений” – можно тут же опустить руки и, отбросив перо, больше никогда за него не браться. И все же, отбросив самоиронию и говоря высоким штилем, которого мы стараемся избегать, но который всегда уместен в отношении к умершим, – это означает, что Федоровский не умер, а просто по частям раздал себя людям, своим ученикам, в частности, и они несут частицы его души будущим поколениям людей. Навер-ное, так надо понимать формулу бессмертия и человеческого духа и смысл нашего существования… Общим любимцем был у нас преподаватель физвоспитания, капитан Абельханов, красивый, кавказского типа брюнет, подвижный и необычайно сердечный и легкий в обращении с ребятами человек. Не любить его, честно, было нельзя. Физкультура мне давалась с трудом, но не помню случая, чтобы капитан хоть раз при-крикнул на меня или показал свое недовольство. Просто хватало его укоризненного взгляда, кивка головы, шутливого слова, улыбки, чтобы подхлестнуть меня. И, я думаю, – любого из нас. Бывало, конечно, капитан сердился. Но тогда все ребята обрушивались на возмутителя спокойствия. Что, впрочем, капитану еще больше не нравилось. У него была необыкновенная, праздничная какая-то улыбка, от которой становилось легко и ве-село всем. Это подтвердит любой из нашего выпуска. Он умел управлять нашей совестью, а это трудное мас-терство, скорее талант, от Бога. На одном из уроков «физо» – мне тогда было лет пятнадцать – мы в перерыве затеяли прыгать через сет-ку теннисного корта. Я запнулся и упал на локоть левой руки. Корт был твердым, как бетон, и я едва не запла-кал от боли. Рука ниже локтя покраснела и вспухла, и я пошел в санчасть. Оттуда меня в сопровождении мед-сестры направили в госпиталь – делать рентгенснимок. Назначили горячие ванны из какой-то травы – ничто не помогало. Рука не разгибалась до конца в локте, стала сохнуть. Мое отставание в спорте увеличивалось с каж-дым днем, и все могло закончиться исключением из училища. – Плюньте на ванны! – сказал мне Абельханов. – Я вам дам комплекс упражнений и вот этот теннисный мяч. Таскайте его в кармане и все время сжимайте и отпускайте его – упражняйтесь. Все будет в порядке!.. Скоро мы разъехались на каникулы. Тогда моя мама жила в семье моей сестры Натальи в райцентре, в селе Но-вое Чурилино. Сестра работала директором средней школы, а зять был первым секретарем райкома. Там я весь месяц продолжал делать упражнения, которые Абельханов расписал мне на бумажке. Рука выпрямлялась на глазах, и просто мне не хватило упорства, чтобы окончательно избавиться от этой травмы. И сейчас в локте рука чуть заметно не разгибается. Из–за этого пришлось бросить бокс: при проведении удара левой – в случае промаха – в локте нестерпимо кололо. Но суворовское и пехотное закончить удалось... Айрат Фасхутдинов напомнил мне еще одну черту Абельханова при воспитании в нас мужества и бес-компромиссности в спортивной борьбе. В спорте Шамиль Сулейманович утвердил себя прежде всего как боксер, занимавший почетные места в крупных соревнованиях. И нас он тоже обучал боксу – и как тренер, и как соперник на «спарках». Мне от него доставалось по носу и тренерской «лапой», и кожаной перчаткой. Спарку он начинал по–кошачьи мягко, даже нежно, едва касаясь противника перчатками, но стоило на мгновение забыть о защите – и ты получал удар «искросыпительный, удар скуловорот». Помню, на экзамене по боксу Абельханов определил мне в противники Боба Динкова, зная, что мы дру-жим. Мы с Бобом переморгнулись – не этично бить друзьям друг другу по мордасам – и провели схватку в ща-дящем режиме. Абельханов ничего не сказал, посмотрел на нас презрительно и поставил по «трояку»... Он це-нил в противниках спортивный азарт, стойкость и не останавливал боя, если у кого-то хлестала кровь из «со-патки», рассеченной губы или брови. Бой есть бой!.. А как смутился Абельханов, когда мы (по–моему, перед выпускным вечером) скинулись всей ротой и преподнесли ему наш подарок – ручные часы. Он отмахивался и испуганно говорил: «Что вы, что вы, ребята, это совершенно лишнее…». Говорят, потом из–за этих часов у него были крупные неприятности. Кто-то из завистников капнул вы-шестоящему начальству о кадетском подарке, и нашему любимцу, предельно порядочному и доброму челове-ку, пришлось унизительно оправдываться… У Шамиля Сулеймановича Абельханова была задача – закалить прежде всего наше тело, а он не в мень-шей степени повлиял на наши души, насытив их своей добротой и благородством. Пожалуй, он был больше поэт, чем спортсмен. Или поэтом спорта... Меня он с доброй усмешкой иногда называл Цицероном – после того, кажется, как послушал мое высту-пление о Маяковском на училищном литературном вечере. Он, конечно, не знал, что у меня был другой, менее звучный, но более прилипчивый псевдоним – Индюк. Впрочем, другой преподаватель физкультуры – капитан Соколов – одарил меня тоже почетным именем – Онегин. Одно лето, в лагерях, он заменял у нас офицера–воспитателя, находившегося в отпуске, и каждый день форсированным маршем «гонял» роту за город, в район республиканской радиостанции и обкомовских дач. Там мы, млея от жары и отсутствия воды, под его мудрым руководством рыли для себя стрелковые ячейки – один день для стрельбы лежа, второй – с колена, на третий – полный профиль. Чтобы успеть к обеду мы опять бежали, обливаясь потом, по городским улицам. Лопатки, пристегнутые к ремню, били нас по задницам, а про-тивогазы – по бокам, и прохожие приостанавливались и с любопытством глядели нам вслед. Однажды, впав в черную меланхолию при создании очередной ячейки, я вслух прочитал какие-то груст-ные стихи. Капитан услыхал и с той поры стал называть меня Онегиным. И хотя мы не вызывали друг друга на дуэль, капитан невольно отомстил мне за убийство Ленского. Шло строительство спортгородка в парке. Соколов попросил меня подержать лестницу и полез прицеп-лять к крюку, прикрученному к поперечному бревну, установленному на двух столбах, увесистую деталь, на которую закрепляется канат. Эта железная штука, весом килограмма в два, если не более, вырвалась у него из рук и с пятиметровой высоты стукнула меня по голове. Благо она предварительно ударилась о лестницу, а уж потом – рикошетом – по моему черепу. Ну, конечно, была кровь, неприятные ощущения и поход в санчасть... *** Как-то так получилось, что я ничего не рассказал о нашем втором начальнике училища – генерале Гри-гории Кузьмиче Мирошниченко, сменившем генерала Болознева. А именно под его началом мы учились доль-ше, чем при других генералах – Болозневе и Рудневе. Воевавший под его командованием майор Мешков, заведовавший в нашем училище вооружением и бое-припасами, рассказал мне и еще двум ребятам из нашего взвода, что некогда Мирошниченко был поджарым и очень строгим командиром дивизии. И даже фронтовики его боялись, когда он там, на войне, шел вдоль строя и мог не понравившемуся ему офицеру ударить немецким стеком по лицу. А одному офицеру, явившемуся после госпиталя одетым не по форме – в кожаное пальто с эсэсовского плеча – он исполосовал это пальто ножом. Офицеры терпели, боясь за малейшее неповиновение или грубость угодить под трибунал и загреметь в штраф-бат... Я, признаться, ушам своим не верил, слушая эту байку. Впрочем, и мы избегали прямых контактов с грозным генералом. Едва завидев его во дворе училища, мы пытались тут же скрыться. Но и генерал был начеку. Так как чаще всего мы ходили попарно, он издали кричал: «Оба два, ко мне! Бегом!». И мы послушно трусили к генералу. Он ждал нас, отдуваясь и выпятив нижнюю губу. Его горбатый нос, темные глаза и огромный, в два обхвата живот, производили на нас угнетающее впе-чатление. Генерал учинял нам допрос с пристрастием – куда мы бегали, кто нам разрешил, куда мы сейчас думаем бежать, и в заключение приказывал доложить командиру роты, что мы были им задержаны. Последнее было особенно неприятно: доклад выводил ротного из равновесия, и он тут же лишал виновных увольнения или да-вал наряд вне очереди. Больше всего Мирошниченко любил посещать уроки физкультуры. Появившись в спортзале где–нибудь в середине урока, он часто жестом отказывался от доклада. Ловко для своего необычайно раздутого тела – он, говорили, страдал сахарным диабетом, – поворачивался к обтянутому черной кожей спортивному «коню», под-прыгивал и садился на него. И скрестив ноги в ослепительно сверкающих сапогах, сцепив на животе руки и покручивая большими пальцами то в одну, то в другую сторону, тяжело дыша, с любопытством следил за заня-тиями. Для меня приход генерала был настоящей мукой. Если на турнике, брусьях и кольцах я еще мало–мальски мог что-то, то “конь” на всю жизнь остался для меня непреодолимым. И генерал, конечно, видел это и отпускал сердитые замечания. У нас этого не было, но ребята из других взводов клялись, что Кубышка – так мы называли генерала – однажды снял свой китель, оставшись в нижней рубашке и бриджах на подтяжках, разбежался и лихо перемах-нул “коня”. И все было сделано очень чисто: и корпус параллельно “коню”, и руки едва коснулись черной ко-жи в нужном месте, и носки были оттянуты, и соскок, как положено, с фиксацией на носочках и поднятыми V–образно руками… До сих пор мне это кажется похожим на легенду. Мирошниченко неожиданно являлся и на другие уроки, заставляя краснеть и заикаться самых стойких преподавателей, прошедших фронт, не единожды раненных и награжденных боевыми орденами и медалями. – Встать! Смирно! – напряженно вскрикивал первый из нас увидевший генерала в открывшейся в класс двери. И преподаватель подскакивал к нему строевым шагом и докладывал напряженным голосом – так, что плафоны звенели над нашими головами: -товарищ генерал! В первом отделении третьей рота проходят занятия по математике. Занятия проводит капитан Федотов. Кубышка поворачивал свой огромный «арбуз» к вытянувшимся за партами кадетам и, отдуваясь, извле-кал из своего горла, подпертого жировыми складками подбородков: – Здравствуйте, товарищи суворовцы! – Здравья желаем, товарищ генерал! – дружно и как можно громче орали мы. Кубышка обводил наши мордашки своим темным не добрым взглядом и выдыхал: – Вольно! Сесть! Потом шел боком по проходу на заднюю парту в среднем ряду, оба кадетика выпархивали из–за нее и занимали свободные места за другими партами. А генерал с трудом втискивал свое громадное тело на освобо-дившуюся скамейку и превращался в тихого ученика. Правда, иногда он вступал в спор с преподавателем, ко-торый почтительно замолкал, а мы с любопытством слушали. У Мирошниченко был сильный украинский ак-цент, и поэтому после урока его было легко передразнивать. «Оба–два, ко мне!» – кричал кто–нибудь и начинал пыхтеть, как самовар. Оба– Два было другое прозвище генерала Мирошниченко, но вряд ли ему было известно об обоих. Не-редко мы из окна наблюдали, как генерал медленно шел по аллее перед училищем со своей тоже очень толстой и очень приветливой женой. «Оба–Два куда-то пошли», – комментировали мы. Наши языки никого не щадили – ни каптенармуса Яшкова, ни генерала Мирошниченко. И тем не менее это не уменьшало нашего уважения к старшим – я твердо могу утверждать это и сейчас, через двадцать лет... Ведь и в дружных семьях зачастую дают какую–нибудь кличку (например, Мавр – Карлу Марксу), но от этого просто становится веселее и уютнее жить. А молодого Ульянова–Ленина друзья называли Стариком. А могли бы и Индюком. Тогда бы я своим прозвищем мог гордиться..