8. Небо в клетку

По окончании суворовского я, помнится, подвел некоторую статистику и наряду с другими показателями был один рекордный: за семь лет учебы я восемь раз угодил в карцер. Распределение по годам было, разумеет-ся, не одинаково, и если бы я в свое время догадался построить график достижений в этой области, то тенден-ция к росту, по–видимому, обнаружилась бы как по числу попаданий за глухую дверь, так и по длительности пребывания за ней. Кстати, я назвал этот показатель рекордным. И не без основания: из 86 человек нашего выпуска я был в карцере большее число раз. Мне было стыдно признаваться в этом, особенно перед дочерью, для коей я обязан быть примером. Но правде, учил нас Георгий Кузьмич Рябенков, нужно смотреть в глаза. В доказательство это-го тезиса он ставил нас перед собой на пятнадцать минут по стойке «смирно» с рукой, приложенной к козырьку фуражки и смотреть ему прямо в глаза. На дне их, по–видимому, и скрывалась сермяга... Признаться, голова при этом работала в том направлении, чтобы обмануть бдительность воспитателя и хоть на минутку опустить руку или ослабить одну ногу. Сделал я акцент на данной цифре еще и потому, чтобы вы знали, что разговор с вами ведет лицо компе-тентное, знающее предмет досконально… Мы стояли в строю на асфальтовой аллее, которая идет от ворот училища ко входу в главное здание – это напротив памятника Ленину – и потом дальше – в парк. Был август 1946 года, сияло солнце, в липах чири-кали разные птички, а мы стояли в две шеренги по команде “смирно” и в одной руке я ощущал очень хоро-шенькую рогатку из проволоки и тонкой резинки, извлеченной из подтяжек, а в другой – бумажную пульку. В переходном возрасте – а мне было тогда тринадцать – трудно удержаться, чтобы немедленно не пустить это оружие в ход. Одним глазом я проследил, куда смотрит дежурный воспитатель, а другим отыскал цель – безобидный кленовый листик, и, поскольку я стоял во второй шеренге, то, уловив подходящий момент, быстро повернулся и навскидку пустил свой снаряд в намеченную цель. И сразу же услыхал команду: – Смирно! Равнение на–а–а–право! Наш офицер подошел с докладом к начальнику учебной части училища подполковнику Ивану Иванови-чу Пирожинскому, которого мы называли за пышные усы или Усатым или Тараканом, или Усатым Тарака-ном. Иван Иванович спокойно выслушал доклад, поздоровался с нами, а потом подошел к нашему отделению, встал напротив меня и спросил мою фамилию. – Воспитанник Матвеичев! – гаркнул я. Пирожинский глядел на меня ясными синими глазами, и рыжеватые усы его задумчиво шевелил легкий ветерок. – Воспитанник Матвеичев, дайте–ка сюда вашу рогатку. От неожиданности я, наверное, раскрыл рот и немедленно сдал оружие. – А теперь – выйдите из строя! И подполковник мягко отступил назад. Я, чувствуя, что проваливаюсь куда-то, стукнул впереди стояще-го по плечу, сделал три шага вперед и повернулся кругом. Вся рота глядела на меня. Пирожинский молча продемонстрировал ребятам мою рогатку, приложил руку к козырьку и сказал: – За недостойное поведение в строю объявляю вам сутки ареста. – Слушаюсь! – упавшим голосом ответил я. И Пирожинский пошел с моей рогаткой дальше – невысокий, очень стройный подполковник, всегда серьезный и всеми уважаемый человек. Для чего ему нужна была моя рогаточка? Вспомнить свое детство в Петербургском кадетском корпусе?.. И все же я был рад, что наконец-то удостоился этой высокой чести – попасть в карцер. За сочувствием моих друзей я чувствовал явное притворство – они здорово мне завидовали! Дня два меня не беспокоили, поэтому стал тревожиться, что так и не посижу за решеткой. И чтобы не за-тягивать дела, сам пошел в ротную канцелярию и напомнил командиру роты о взыскании. И дождался... Перед строем роты с меня сняли ремень, погоны, и обитая железом дверь захлопнулась за моей спиной... Некоторое время я чувствовал себя графом Монте–Кристо. Полное безмолвие. Ободранные, исписан-ные и поцарапанные стены бедной кельи. Часть стены у двери была заложена заново: мне уже было известно, что один отчаянный озорник из четвертой роты, посаженный сюда, пытался совершить побег и долбил кирпич каким-то орудием. Посередине комнаты стояла железная койка с голой сеткой и почему-то без одной спинки. В помещении пахло не жилым – сыростью и мышами. Стекло в окне было выбито, но зато решетка целая. За ок-ном виднелось футбольное поле, липы в парке и над ними – голубое небо. Я сел на подоконник, понимая уже, что ничего завидного в моем положении нет. Часа через два роты из лагеря в парке повели на обед. Я встал на подоконник и схватился руками за ре-шетку. Офицеры грозили мне пальцем, а ребята смотрели, сочувственно улыбались и и строили гримасы. Когда пошла наша рота, я заорал: – Сижу за решеткой в темнице сырой, вскормленный в неволе орел молодой!.. Дежурный по роте офицер – капитан Гаврилов – показал мне кулак, и я умолк, подчиняясь угрозе эска-лации насилия. После ужина к окну «каземата» прибежали верные друзья, Джим Костян и Боб Динков, и сквозь решет-ку передали мне самое дорогое, что они получали в столовой в течение всего дня – булочки, масло, сахар. На разговоры времени не было – они спешили в лагерь на вечернюю поверку. Кроме того, их могли застукать у окна карцера, и это для них могло кончиться суровым наказанием… Ночь выдалась кошмарной. На проваливающейся голой проволочной сетке было почти невозможно удержаться – все время тянуло куда-то вниз. Шинель, служившая и матрасом и одеялом, плохо грела. Жуткова-то горела голая лампочка под потолком, и из разбитого окна тянуло холодом. Темнота парка, где предосенний ветер перебирал листья старых лип, кленов и вязов, казалась зловещей. Под полом скреблись мыши, и я опа-сался, что им вздумается показаться наружу. Словом, карцер предназначался не для слабонервных. Благо в августе еще рано светает. С наступлением утра чувство одиночества и предчуствия внезапной опасности отошло, а после завтрака я уже был на свободе… О подполковнике Пирожинском приходилось слышать разные версии. Одни говорили, что в прошлом, еще до революции, он закончил кадетский корпус, а другие – что до войны он был учителем. Впрочем, первое совсем не исключает второе. И, может быть, поэтому он был вторым лицом в училище. Весь учебный и воспи-тательный процесс направлялся и контролировался им. Он не редко бывал на уроках и в столовой, командовал на училищных построениях. Нам нравилось, когда он, иногда прямо с белого крыльца училища, по краям кото-рого стоял две пушки времен гражданской войны, певуче и протяжно, запрокинув красиво посаженную голову, командовал: – Училище, равня–я–я–йсь! Училище, сми–и–и–ирно! Словно эхо призывной трубы тогда отзывалось внутри нас, и на сердце становилось торжественно и ра-достно. Гремел оркестр, подполковник с достоинством и легко сбегал со ступенек крыльца и, приложив руку к козырьку, без напряжения, точно он ступал не по земле, а по острым струям марша, шел для доклада навстречу генералу Мирошниченко – тяжелому, отдувающемуся и косящему темными глазами на строй... В столовой Пирожинский учил кадет как правильно пользоваться салфеткой, прибором, как есть то или иное блюдо. Он, пожалуй, один из немногих, кто обращал внимание на этикет. И, кажется, он же учил нас, как следует пригласить на танец, отвести партнершу на место, и сам он танцевал на наших вечеринках всегда эле-гантно, изящно – и за это его тоже уважали. Во всем, что бы ни делал Иван Иванович, были элементы какой-то интеллигентности, высокой внутренней культуры и нам хотелось подражать ему. Он не заигрывал с нами, а вел себя как равный с равными, взрослыми людьми – и это тоже нравилось. Поэтому, когда он заболел раком горла и лежал сначала в Москве, а потом дома, мы искренне печалились о нем. Смерть его была для нас проявлением высшей несправедливости в отношении настоящего нашего друга. И кого бы я не встретил из наших ребят, все без исключения обязательно вспомнят полковника Пирожинского добрым словом... *** У меня произошел еще один неприятный инцидент, связанный с Иваном Ивановичем, где–нибудь года за два года до выпуска. Всему виной была, конечно же, неземная любовь к Тане Осиповой – первая и безответная. Ради этой ху-денькой озорной девочки – только взглянуть на нее, помучаться бессловесно рядом в ее доме! – удрал я в оче-редной раз в самоволку... Признаюсь в этом через двадцать с лишним лет, так как даже матерым преступникам их грехи прощаются в связи с истечением срока давности. Да и тогда об этом деле – о самоволке – стало из-вестно только через несколько дней... Уйти в самоволку зимой было делом не простым. Изобретательные воспитатели – руками каптенармуса Корабля – запирали наглухо помещение с шинелями и выдавали их только тем, кто получал увольнение или шел строем в «культпоход» – в цирк, в театр. Остальные, конечно, могли выйти на улицу, но только с лыжами или коньками. Для этого шинель не требовалась. А без нее в сильный мороз в самоволку не побежишь... Все выходы из здания, кроме центрального, замыкались. А единственный открытый – центральный – располагался почти напротив комнаты дежурного по училищу и находился под неусыпным контролем его самого или его помощника. Однако в то воскресенье я какими-то путями похитил с вешалки свою шинель и вернулся не замеченным из города через форточку окна в уборной на первом этаже. Поднялся по боковой деревянной лестнице на вто-рой, и здесь меня своевременно кто-то предупредил, что в коридоре ходит дежурный офицер перед построени-ем роты на вечернюю поверку. Оставалось в мире только одно безопасное место для меня – ротный туалет, и я, не раздумывая, укрылся под его дурно пахнущие хлоркой и еще кое–чем своды. Быстро разделся, оценил об-становку. Оставил шинель в туалете на подоконнике и пошел на разведку. Офицер ходил по коридору. Показываться ему на глаза было вообще опасно – от мороза горело лицо, а это явная улика. Да и комната с вешалками была, конечно, закрыта... Я вернулся в уборную. Сюда то и дело заходили мои коллеги, мы обсуждали ситуацию и не находили выхода. Наконец, зашел кто-то и сказал, что объявлено построение на вечернюю поверку. Меня слегка затошнило от волнения. Офицер – тоже человек, и он мог вот–вот зайти в туалет, если не по естественной надобности, то для того, чтобы поторопить кадетов в строй. И, как всегда в таких случаях, голова стала вдруг светлой, а действия – решительными. Кроме основного потолка, отделяющего второй этаж от третьего, в туалете в полуторах метров от потол-ка имелся дощатый настил – «фальшпотолок», скрывавший от глаз ржавые трубы водопровода и канализации. К открытому квадратному люку в этом подвесном потолке вела приставная лестница. Я быстро поднялся по ней и положил свою свернутую узлом шинельку на этот своеобразный чердак с намерением все уладить на следующий день... Как это поется в песне о сибирском бродяге, «пуля стрелка миновала»: вечерняя поверка прошла благо-получно, и вскоре я спал сном праведника. Но есть Божий суд, наперсники разврата!.. Утром, после завтрака, я полез за шинелью, пошарил руками в темноте. Сердце провалилось в пятки: шинели не было!.. Еще и еще раз я обшарил руками шершавые влажные доски – ничего нет!.. В шоке я просидел первый урок, а в перерыве снова кинулся в поиски – чудо исчезновения подтверди-лось! Так повторялось несколько раз, пока я, наконец, не заставил себя поверить, что шинель пропала. В сво-бодное время – так назывались в учебные дни часы между четырьмя и шестью – я проверил все шинели на ве-шалках. Моей не было... Значит, она улетучилась с чьей-то помощью за пределы роты. Или осталась в роте, но очутилась во враждебных мне руках... На следующий день, во вторник, на утреннем осмотре состоялось построение всей роты в шинелях. Мне удалось раздобыть чью-то в другом взводе – кто-то болел и лежал в санчасти, – и я стоял в строю, как ни в чем не бывало. Так повторялось несколько раз, и я понимал, что дело тут не чисто – ищут «человека без шинели». Однако прямо об этом воспитатели не говорили; их, по–видимому, тоже удивляло, что все мы в нужное время, как огурчики, стояли одетыми по форме... Наконец – это было уже в четверг – меня вызвали не куда–нибудь, а к самому полковнику Пирожинско-му. Не без трепета я спустился со второго на первый этаж, постучался в дверь и, получив разрешение войти, доложил полковнику о прибытии. – Где ваша шинель? – в упор спросил меня он. Я понял, что пойман с поличным. Изворачиваться было бессмысленно. Едва войдя в кабинет полковни-ка, я увидел кадетскую шинель слева от двери на вешалке – стойке с крючками – рядом с его, офицерской. Де-тектив приближался к концу. Не помню, что я пробормотал на вопрос начальника учебной части. Полковник встал из– за письменного стола. Беззвучно и неторопливо прошел к вешалке и снял с крючка черную шинель. Я узнал ее сразу – моя!.. Было невероятным предположить, что Пирожинский сам побывал на туалетном чердаке. Я неосознанно начал верить в переселение душ и во всякие гоголевские чудеса. Но почти сразу вспомнил, что на подкладке шинели – у основания воротника – я химическими чернилами начертал свои инициалы – МАВ. По ним вычислить собственника шинели не составляло труда. – Ваша? – Так точно, товарищ полковник! Полковник прощупал мня взглядом своих удивительно синих глаз и снова сел за стол. Я стоял перед ним, вытянувшись в струнку и понимая, что сейчас решается моя судьба. Полковник не стал освобождать меня от суеверий, а попросил рассказать, каким образом шинель оказа-лась на чердаке. Что я лепетал в оправдание похолодевшим языком – тоже не помню. Зато заключительная часть беседы сохранилась в моей голове, и я могу поведать о ней потомкам. – У вас есть родные в Казани? – спросил Пирожинский, шевеля пшеничными усами и глядя мне прямо в лицо. – Так точно, есть. – Кто? – Сестра. – Кто она? – Студентка. Учится в пединституте. – Сколько ей лет? – Двадцать семь. – Скажите ей, чтобы зашла ко мне на беседу. Увольнение получите. Имейте ввиду, если будет с вашей стороны малейшее нарушение дисциплины, вы немедленно будете отчислены из училища. Кстати, полковник, оказывается, знал обо мне все и в нашем разговоре оперировал фактами. Я чувство-вал себя перед ним голым. – Возьмите свою шинель и идите в роту. – Слушаюсь! – гаркнул я, снял шинель с крючка и отправился на растерзание к своему Воспитательно-му Офицеру – капитану Николаеву и Каленому Железу – подполковнику Петрунину. На душе было отвратительно и смутно. Мое пребывание в училище висело на волоске. Отношения со всеми офицерами– воспитателями и ротным командиром осложнились до предела, и я постоянно чувствовал себя «под колпаком»... Спасала хорошая успеваемость – был постоянно четвертым в отделении – после Торо-пова, Никифорова, Радостина. У Пирожинского побывало сразу две моих сестры: старшая Наташа, оказавшаяся случайно в Казани, – ей было тогда за тридцать, – и младшая, Мария, – лет двадцати семи. Полковник им очень понравился. Обе они были учительницами, и для них Иван Иванович оказался не просто военным с усами, но еще и коллегой. После разговора с ним они увещевали меня в вестибюле нашего здания, требуя заверений и торжественных обещаний стать хорошим. Я и сам понимал неизбежность своего превращения в паиньку, но тем не менее больше всего меня злили предатели–слесари: на кой черт они потащили мою шинель к заместителю начальника училища?! Ведь барахлом у нас ведал каптенармус старшина Яшков, душа человек, Корабель, а с ним легко было столко-ваться... А хорошим, не смотря на неоднократные намерения изменить своим вредным привычкам, я, увы, так и не стал. Присмирел на время, избавился от страха и потихоньку зажил по–старому, ценя в жизни более всего покой и волю... Был у нас преподаватель рисования Арсений Арсеньевич, похожий на толстовца с пожелтевшей фото-графии – старик в длинной серой рубахе (ее прежде так и называли – «толстовка»), подпоясанной узким рем-нем, с седой бородкой и неизменным чемоданчиком в руке. В этом черном чемоданчике содержалось много интересных вещей – карандаши, краски, перочинный ножичек и разная натура: муляж румяного яблока с лис-точком, просто засушенные кленовые и дубовые листья, кувшинчик, стаканчик.… Рисовать с натуры яблочки–листочки было скучно. Хотелось создавать картины в основном батального характера – с танками, самолетами, взрывами. И поэтому натурные рисунки получались тоже скучными – без теней и оттенков, «без слез, без жиз-ни, без любви»… А Арсений Арсеньевич был добросовестным преподавателем. Реалист старой школы, он требовал от нас правды в искусстве, прилежания, и за размалеванное яблоко в духе примитивизма или сюрреализма вопреки радужным ожиданиям часто в вашем альбоме для рисования появлялась двойка, а то и господин «кол»... Ну, а кто же из нас, скажите, любит за усердный творческий труд получать в журнал и дневник «колы»?.. Постоянных отличников у Арсения Арсеньевича можно было по пальцам перечесть, разве что Ермолин (но он же недаром был Великим), Овсянников, Байгильдеев. Карандашный портрет автора этих строк, выпол-ненный Альбертом Байгильдеевым в нашем клубе на каком-то торжественном собрании до сих пор хранится в моем альбоме для фотографий. Помнится, Альберт в ходе творческого процесса посетовал, что у меня каждую секунду меняется выражение лица, а посему полного сходства рисунка с оригиналом не получится... Конфликт, назревавший долго, вылился в открытое выступление первого отделения против старого ху-дожника, требовавшего от бездарного большинства невозможного. Меня к тому времени уже перевели из вто-рого отделения в первое «за разложение дисциплины» во втором. Но и в стане, где царил произвол грубой си-лы, мне изредка удавалось занимать позиции лидера благодаря навязыванию коллективу моих спонтанных бидвинистских идей. И в описываемом случае мое предложение пришлось по душе агрессивно настроенному большинству. И процесс пошел... Арсений Арсеньевич входит в класс со своей “балеткой” – тем самым чемоданчиком с “натурой”, – вы-слушивает доклад дежурного по отделению о “наличии отсутствия”, пожевывая седые усы, поглаживая про-фессорскую бородку и не подозревая об ожидающей его подлянке. После молодцеватого доклада кадета по–граждански неловко поворачивается к классу и произносит: – Здравствуйте, товарищи суворовцы! И в ответ двадцать пять кадетских глоток, не менее, вдохновенно кричат придуманную мной в компании с Гай Юлием Цезарем пакость: – Пришел, увидел – кол поставил! Бедный рисовальщик остолбенел, поморгал за очками видавшими разную натуру глазами и вышел из класса вместе со своей балеткой. До этого момента мы не сознавали всей жестокости этой проделки. Всем было жаль сейчас старика, но отступать было поздно, и мы подзадоривали друг друга смешками. А на сердце скребли кошки. В коридоре послышались гулкие шаги, и на пороге появился капитал Николаев – он был в тот день де-журным по училищу, и на боку у него болталась сабля. Губы его были вытянуты в трубку и глаза округлены, что означало его крайнее недовольство и начальственный гнев. – Матвеичев, идите за мной! – сказал он. – А вы, Арсений Арсеньевич, продолжайте урок, пожалуйста. Каким образом Николаев узнал о моей руководящей роли в этом деле – для меня остается тайной по сей день. Кто-то настучал? Но из класса выходил только Арсений Арсеньевич... И самого капитана уже не спро-сишь: он давным–давно покоится на Арском кладбище... А в тот момент я был настолько ошеломлен его проницательностью, что даже не пытался отрицать свою вину. И поэтому сразу же угодил в знакомое помещение под центральной лестницей – узкую “кишку” с замуро-ванным окном, крашеным цементным полом и хромой табуреткой… В карцере перед тем, как закрыть на замок дверь, капитан приблизился ко мне вплотную и сказал, глядя мне прямо в глаза своим леденящим душу стеклянным взором: – Я вас предупреждал, когда вы перешли в мое отделение, – вы остаетесь в училище до первого замеча-ния... Еще раз повториться – и вылетите из училища с волчьим билетом!.. А на следующий день сам выпустил меня из каталажки и ни разу не напоминал об этом случае... Что бы означал тогда для меня «волчий билет» – пояснить не могу. Но наверняка – ничего хорошего... Не знаю, сохранилось ли сейчас это правило, но в наши дни по центральной лестнице здания, носившей название парадной, без разрешения дежурного по училищу ходить не разрешалось. Устланная коврами, широ-кая и торжественная, она выглядела пустынной и отчужденной, как генеральская линейка в летнем военном лагере. Бывало, что мы нарушали этот запрет, и если нас засекали, то возмездие было неизбежным. Так, однажды дежурный по училищу – а им был, кажется, майор Князев, офицер–воспитатель из второй роты – задержал меня на месте преступления, и без долгих разговоров канализировал в ту самую «кишку» под парадной лестницей – в карцер. Не надолго, правда, – всего часов на шесть. До отбоя... *** Гораздо дольше пришлось мне находиться в этом узком каменном мешке за другую проделку. Мы возвращались зимним вечером из бани. Я опоздал в строй и оказался на левом фланге роты. Кто-то оставил мне покурить. В обычное время я не курил, а тут, на морозе, в хорошей компании пигмеев четвертого отделения, бес попутал. Зоркий глаз майора Фишера засек в темноте огонек папиросы, а за ним – и меня. По возвращении в училище я вместо кино был помещен в карцер. А здесь уже скучал Зяма Фершалов. Он обрадо-вался мне, как родному. А я был зол. Мне непременно хотелось попасть в клуб – шла трофейная картина «Ма-рия Стюарт». О ней бродили хорошие отзывы. Для начала мы испытали на прочность двухстворчатую дверь – она была, конечно, закрыта. В какой-то миг я заметил, что верхняя часть одной из створок прикрыта фанеркой – там прежде было стекло – и гвоздики, фиксирующие ее, забиты со стороны карцера. Мы подставили табурет-ку, и я легко повыдергивал гвозди, снял фанеру и высунул голову – фойе и коридор были пустыми – все в кино, путь для побега свободен!.. Первым полез я. Отверстие было довольно тесным, но я успешно протиснулся в него, спустился в кори-дор и встал за колонну напротив – в вестибюле. Зяма, превосходивший в габаритах и неуклюжести даже меня, что-то медлил. Потом он все же с отчаянными потугами ухитрился пролезть в дыру и сесть верхом на дверь на высоте полутора метров от пола.. Справиться быстро с задачей ему мешал его зад – он был большим и спелым, как тыква. И к тому же Зяма не решался спрыгнуть на пол. Я весь дрожал от возбуждения и предчувствия не-счастья и шипел из–за колонны на Зяму, как змея. В руках у меня была квадратная фанерка, которой потом я намеревался прикрыть следы преступления. О возвращении назад я пока старался не думать. А Зяма медлил, восседая на двери и тщетно пытаясь оторвать от нее зад. И тут открылась соседняя, в метре от нашей, дверь из комнаты дежурного по училищу нашей. И изумленному взору майора Балашова, пре-подавателя зоологии и других естественных наук, предстал Зяма в его нелепейшей позе. Я, затаив дыхание, прятался за колонной и не знал, что делать. – Вы почему там? – задрав большую голову в фуражке, выдавил из себя Балашов. Зяма мог бы прокукарекать, но он молчал, застыв в нерешительности: прыгать ли ему в коридор или об-ратно – в карцер. Я вышел из–за колонны и храбро сказал: – Вот, товарищ майор, фанерка из двери выпала. Мы ее хотели поднять и поставить на место. Балашов заморгал чаще обычного своими выпуклыми очами, переводя их то на меня, то на Зяму. Его обширный живот, обтянутый портупеей, наступал на меня: – А вы почему здесь? Зяма предпочел–таки исчезнуть в карцер – и у него это получилось весьма ловко и, главное, быстро. Я остался один на один с майором, который был обязан своей любимой зоологии несколькими прозвищами: Аме-ба, Эхинококк и Заморгал. Первое прозвище, по–моему, не несло особой смысловой нагрузки. Зато два других были с подоплекой: первое, Эхинококк, – за большой живот, а другое, Заморгал, – за цитату из какой-то тол-стой старой книги естествоиспытателя, побывавшего в Африке и впервые повстречавшего страуса. Балашов зачитал из нее, в частности, для нас такие слова: «Страус посмотрел на меня – и заморгал, и заморгал...» И при этом сам Балашов тоже запрокинул голову и заморгал часто–часто, наверное, гораздо чаще, чем сам страус... На следующей же перемене Эманг уже закидывал свою стриженую голову и, моргая прозрачными гла-зами, с причмокиванием произносил: «И заморгал, и заморгал…» И вот мы с Зямой стоим в комнате дежурного перед столом, за которым сидит майор, и он, моргая, до-пытывается: – И как же она могла сама упасть эта фанерка? Расскажите, пожалуйста, как могла она сама упасть? У него мягкий отеческий тон, он выглядит глубоко потрясенным. – Не знаем, как. Упала сама, мы ее не трогали. Балашов задумывается, и, моргая, рассматривает нас. И нельзя понять, кто из нас страус, а кто – естест-воиспытатель. – Вы ведь уже не детишки из первого класса. Это у них ручка вдруг сама покатилась (майор пальцем ка-тит по столу ручку). Спросишь у детишек: «А почему она покатилась?» И они отвечают: «Не знаем, она сама покатилась…» Или чернильница опрокинулась (майор наклоняет чернильницу). Спросишь: «Почему опроки-нулась чернилка?» А малыш вам отвечает: «Она сама опрокинулась». И что же, товарищи суворовцы, у вас эта фанерка тоже ни с того, ни с сего сама упала?.. На сей манер он допрашивал нас около двух часов, пока не закончилось кино. Тогда майор послал своего помощника за нашим командиром роты, и в дежурку вскоре рубленым шагом вошел подполковник Петрунин – Каленое Железо. Он оглядел нас сверху вниз холодными, как сталь, выпуклыми серыми глазами, и желваки задвигались у него на скулах. И, как всегда, он сразу принял быстрое и определенное решение: – Еще по трое суток! – Слушаюсь! – ответили мы дуэтом. Из роты нам принесли шинели. Дверь в камеру захлопнулась, забряцал навесной замок. А мы с Зямой улеглись рядышком – одна шинелка под нас, другая – на нас. Спать на цементном полу на такой постели было холодно и неуютно. К тому же над головой горела ярким светом лампочка. До утра мы несколько раз поднима-лись и нарочно стучали в дверь, чтобы нас сводили в туалет... День тоже тянулся очень долго. У нас была одна табуретка на двоих, а на каменном полу долго не поси-дишь. Над нами по лестнице грохотали иногда сапоги, в коридорах слышались голоса, шаги, шорохи. Там шла обычная жизнь... Кормила нас официантка тетя Маша Гордеева, молодая и красивая женщина, любившая своих воспитан-ников и сочувствовавшая им. Она давала нам компота, сколько влезет, и это согревало угрюмые души узни-ков... К тете Маше некогда не ровно дышал Сам Крябя– старший лейтенант Рябенков ,– и мы потешались, на-блюдая, как наш офицер–воспитатель расточал ей любезности и демонстрировал галантные манеры... Камера сдружила нас. Зяма был добрым и веселым собеседником. Он, по–видимому, много читал. Впрочем, освобождение пришло, как обычно, раньше: воспитатели беспокоились, как бы длительное за-точение не сказалось на учебе. Мы вернулись в родную роту, окруженные ореолом страдальцев.

 

Предыдущая Содержание Следующая


Хостинг от uCoz