9. В поисках собора Парижской Богоматери

Капитана Коняева мы звали Косой Саженью не потому, что плечи его были действительно весьма широки. А за то, что край левого плеча богатыря превышал аналогичную отметку правого примерно на полметра. Была ли эта аномалия результатом искривления позвоночника или боевого ранения – мы таким вопросом не задавались.
Капитан сильно шепелявил, – к моему удовлетворению, гораздо сильнее, чем я. При этом имел пристрастье выражаться пышным языком старинных манускриптов или киношных полководцев, вроде Суворова, Ку-тузова, Петра Великого. И это не мудрено: он преподавал нам историю. А настоящий историк должен быть в какой-то степени артистом, уметь легко перевоплощаться в героев старины глубокой, чтобы аудитория не дре-мала, а могла почувствовать дух эпохи...
Вот высокий капитан бочком протискивается в класс, нагруженный ворохом пыльных карт и классным журналом. Вытянув губы в тонкую нить, прищуриваясь и часто моргая светлыми глазами, он строго косится на нас, выслушивает доклад дежурного по отделению и затем подчеркнуто молодцевато и немного смешно поворачивается к нам лицом, прищелкнув каблуками – и мы убеждаемся, что он действительно – Косая Сажень. Делает многозначительную паузу, а мы ждем с интересом, потому что обращение его к нам каждый раз оригинально: – Ждравштвуйте, орлы! – восклицает он.
– Здравья желаем, товарищ капитан!
Капитан слушает наш ответ, как слушают музыку начинающие глохнуть меломаны.
– Плохо ответили! Не дружно! Повторим ешшо раш. Ждравштвуйте, юные шуворовшы!
Мы надрываемся почти восторженно и садимся за парты с повышенным тонусом. Читать учебник при этом не следовало: капитан или сразу вызывал и рассчитывать на удовлетворительную оценку было трудно, или заставлял стоять на ногах до тех пор, пока не начиналось объяснение нового урока...
Сегодня первым Коняев вызвал Эдика Голованова – Шушару, носатого и плоскогрудого кадета, отчаянного курильщика, на редкость не способного к гуманитарным наукам. Язык его самые обычные мысли превращал в какие-то замысловатые формулы, разгадать которые могли бы разве только потомки. К сожалению, его высказывания никто не стенографировал.
Шушара после вызова вставал медленно и сутуло, словно ожидая удара по загривку.
– Как вы вштаете, Голованов? Нужно вставать молодшом. Вы будушший офишер, Голованов. Шадитешь!.. Шуворовеш Голованов, к дошке!
– Я, – садясь и тут же подскакивая с места и что естьсилыстукая откидной крышкой парты, благим матом кричит Шушара. А его румпель, то есть нос, привычно поворачивается к своему соседу по парте, Семе Кушниру, и глаза выражают немую и страстную мольбу: подскажи!..
А капитан заранее начинает нервничать. Сейчас он будет медленно пытать Голованова, чтобы выведать у него тайны далеких времен. И хотя, он, Косая Сажень, преподает историю много лет, от мудрого Шушары он узнает о, казалось бы, известных событиях такие сведения, что невольно кровь приливает к серому утомленному лицу преподавателя, и он на какое-то время теряет дар речи.
– Рашкажите нам, шуворовеш Голованов, о культуре Киевшкой Руши.
Голованов смотрит в класс пустыми глазами, и мы узнаем от него, что Киевская Русь была культурной.
– Какие памятники того далекого и шлавного времени вы шнаете, товариш Голованов?
Капитан ходит по классу, заложив руки за спину. Иногда он останавливается рядом с Шушарой и смотрит на него сверху вниз, будто старается разглядеть сквозь головановский череп тугой ход его мысли.
А стоит Коняеву отвернуться, как шея у Эдика вытягивается на добрых тридцать сантиметров, и он старается по движению семеновских губ понять хотя бы одно слово и тут же брякнуть его механически, не анализируя. Однако Сема–Грач действует очень осторожно: за подсказку следует немедленное возмездие в виде двойки. А двойку у историка исправить трудно. Она может стоять и неделю, и другую и угнетать душу, как смертный грех.
– Собор в Киеве есть, – выдавливает наконец Эдик, расшифровав семеновскую информацию, поданную движением его увесистых губ.
– Какой шобор? – спрашивает Коняев.
Семен снова выразительно двигает губами, и Эдик автоматически повторяет за ним:
– Собор Парижской Богоматери.
И в очередной раз капитан Коняев расширил свой кругозор!..
Мы хохочем и громче всех – Семен. Он победно оглядывает класс, ожидая одобрения своему остро-умию...
– Ну и дурак же ты, Шушара! – удивляется Семен, когда Эдик подавленно садится рядом с ним, увенчанный двойкой.
– За что двойка, товарищ капитан? – не обращая внимания на Семена, нахально выкрикивает Голованов, обреченный на лишение увольнения, по крайней мере, на эту неделю. А он – казанский, его ждут дома, и он надеется на пополнение запасов курева и спичек.
– Молшите, Голованов! – в благородном негодовании обрывает его Коняев. – Штыдно! Вы у вшех только отняли время. Мне трудно уложитьшя из–за ваш в урок. Я вам никогда не говорил, што шобор Паришшкой Богоматери находитшя в Киеве. Никогда, шуворовеш Голованов!..
И капитан, сосредоточенно поморгав глазами, начинает рассказ новой темы с какой–нибудь пышной, велеречивой фразы... А то иногда вспомнит о прошлом, о гражданской войне: «Когда я, молодой крашноармееш в дырявой шинели и ш наганом, гонялшя жа бандитами в Бугурушлане»…
И мы шли вслед за капитаном из дальнего прошлого в наши дни, и он то с гневом, то с любовью повествовал нам о людях и событиях, как будто сам был участником любого из них. Ах, как он, помнится, разносил «жележного Бишмарка!…»
У капитана Коняева имелась пухлая записная книжка – своеобразная пименовская летопись, куда он, как это делал до него старший лейтенант Марков, заносил обычно дату и не понравившиеся ему наши изречения и поступки. Проходило много времени, и вдруг он грозил пальцем и говорил: «Я помню, шуворовеш Матвеишев, как вы ешшо тогда-то шкажали мне …»
От такого злопамятства у меня холодела душа и сосало под ложечкой...

***
Однако вернемся к Эдику Голованову. Ведь обнаруженный им с помощью Семена Кушнира собор Парижской Богоматери в Киеве был не единственным его научным подвигом.
Ни в одной школе в то время не преподавали геологию, а у нас был этот предмет и вел его капитан Рябенков. На каждое отделение численностью до двадцати пяти кадетов выдавалось «на драку–собаку» всего по пять–шесть учебников, написанных академиком Обручевым, – довольно толстых книг в черном переплете с иллюстрациями. Из–за недостатка учебников периодически возникали скандалы, потому что приходить на урок к Фону неподготовленным никто не хотел.
Рябенков, а иначе – Фон, требовал от нас правильной речи, логической последовательности, культуры изложения, четкости формулировок. Поэтому не сложные, в общем, предметы заставляли нас серьезно ими заниматься.
– А сейчас расскажите мне о песчаных наносах, – предложил классу очередной вопрос Георгий Кузьмич и повел медленно пальцем по списку в журнале.
– Суворовец Голованов!
– Я! – бодренько вскочил Эдик и снова его нос, как флюгер, дернулся в сторону Семена.
Сначала все шло неплохо. По крайней мере, я благодаря Эдику на всю жизнь запомнил, что крупные песчаные наносы в пустынях именуются барханами.
– А как же называются наносы меньших размеров? – тщетно допытывался Фон.
Губы Семена заработали, и настороженное ухо Шушары уловило спасительное слово.
– Барханятами! – радостно выпалил Эдик.
– Как? – изумленно спросил преподаватель.
– Барханятами! – наивно повторил Эдик.
Семен опять хохотал громче всех. А я, спасибо Эдику, на всю жизнь запомнил, что кроме бархан, есть дюны – небольшие песчаные наносы, характерные, например, для побережья Балтийского моря...

***
Заметьте, что Шушара в данном случае стала жертвой своей доверчивости по отношению к коварному Грачу. Добавлю, неблагодарному Грачу! Каким ласковым и даже обаятельным становился могучий дискобол Грач перед контрольными по математике.
– Эдик, – молил он, заглядывая Шушаре в глаза. –Решай свои задачки скорей и сразу мой вариант делай. Поможешь, а? Клянись!...
Эдик вел себя с достоинством, ничего не обещая твердо, но на него можно было положиться. Если же у него самого не ладились дела, Семен, следя глазами за перемещениями Ивана Корнеевича по классу, ощутимо толкал Эдика коленом и шипел:
– Ну, скоро ты, Шушара? Давай скорей!
Бывало, что Семен сдавал тетрадь с мутными наметками решения, и тогда, едва Федот выходил из класса, он хватал Эдика ладонью за нос и отталкивая от себя:
– У–у, Шушара! – с притворной свирепостью вопил Грач. – Только о своей шкуре думаешь?
Но проходил час – другой, и Семен уже угощал своего приятеля дешевыми пряниками.
У Эдика была эта самая «математическая жилка»: в скорости решения задач он стоял наравне с такими столпами, как Саша Торопов и Володя Радостин. Вовку мы звали Курком за чрезмерно вытянутый назад заты-лок. Боря Овсянников часто за спиной Радостина делал вид, что берется пальцами за этот курок и взводит его; сам при этом запрокидывал голову, а потом резко клевал носом, как будто разбивал им капсюль. Он же утверждал, что центр математических способностей Радостина, сконцентрирован именно в его «курке», именуемом также «математической шишкой».
А вот объяснения к решенным задачам Эдик писал невразумительно, и поэтому по математике выше четверки не подымался.

***
Если Семен нуждался в помощи Эдика в решении задач, то последний во многом зависел от Грача, когда дело касалось диктантов, изложений и сочинений. Ибо сочинения и изложения Голованова были истинными перлами. Их бы следовало не сжигать, а хранить, читать и перечитывать, как сокровищницу неповторимого стиля речи и неуемной фантазии. Семен, конечно, мог подсказать Эдику, где поставить нужную букву или знак препинания, но головановский слог изменить он был не в силах.
Вот как, например, был изложен Эдиком известный эпизод из гоголевского «Тараса Бульбы»: «Тарас схватил Андрея за узду и бросил его плашмя на землю».
И далее, по преданию или версии Эдика, Тарас гневно сказал своему предателю–сыну: «Чем тебя породил, тем тебя и убью!..»
А в сочинении по чеховскому рассказу «Человек в футляре» Эдуард Голованов, в частности, писал следующее (цитирую по памяти): «Коваленко столкнул Беликова с лестницы, бросил ему галоши и сказал: «Возьми свои галоши».
Ничего подобного ни Чехов, ни его герой Коваленко не говорили...
Дальнейшее поведение Беликова после его неудачного сватовства Эдик описал тоже с вопиющим отступлением от первоисточника: «Беликов лежал под пологом и выдыхал».
Вдохов почему-то Беликов, по Голованову, не делал…

***
А во втором отделении своим самобытным творчеством в области литературы отличался Вова Шилов. Однажды в непогожий сумрачный день мы писали сочинение «Парк осенью» – о нашем просторном старинном парке, каким он был в те дни, – по–октябрьски запустелым, как будто поредевшим, наполненным шорохами мокрых листьев и немного грустным в ожидании долгой зимы. На сочинение русалка отвела два урока. И, конечно, едва кончился первый час и Шилов вышел из класса, как я, сжигаемый естественным любопытством к конкуренту, подскочил к его парте и прочитал: «Целый день моросит ветер суровый утром выйдешь и то прознобит».
Вот так оно и было – ни единого знака препинания! Но зато эта фраза врезалась в мою память на всю жизнь, и мы ее часто цитировали – тоже без запятых и точек, – наслаждаясь простотой и певучестью удачно найденной строки...
Много лет спустя, когда было дозволено свыше издавать некоторые произведения великого американца, у Эрнеста Хемингуэя я встречал нечто весьма отдаленно похожее. Он тоже иногда прибегал к такому литературному приему – писать без знаков препинания, чтобы передать ощущение потока жизни, неразрывности времени и пространства. И значит, Вова Шилов инстинктивно или интуитивно чуткой душой художника уловил новое веяние эпохи и написал произведение, как теперь говорят, на уровне мировых стандартов...
Вова писал потом и стихи почти в духе Маяковского – лесенкой, полные советского патриотизма, но без рифмы. Белым стихом... Некоторые из них знал наизусть Джим Костян. Да и я помнил кое–что, да вот забыл. А жаль! …
Запомнился рассказ Вовы Шилова об иммунитете на уроке анатомии. Этот предмет у нас вел Георгий Кузьмич Рябенков. Мы задавали ему разные коварные вопросу об устройстве разных штук у нас и у них. О та-инствах зачатия и рождения детей. И Георгий Кузьмич очень охотно, часто после урока, серьезно рассказывал об этих любопытных и необходимых на практике в не столь отдаленном будущем вещах... Этим, как следует из воспоминаний Айрата Фасхутдинова «Суворовцы–казанцы», интересовались не только в первом отделении, где учились могучие великовозрастные дяди, вроде Семена Кушнира или волосатого и усатого Виктора Киселева. Но и «пигмеи» из четвертого отделения, такие крохи как альбинос Валерка Поздеев или жгучий брюнет Эльбрус Валеев. Тот самый Валеев, который в ответ на консультацию преподавателя литературы и русского старшего лейтенанта Петрова в перерыве между уроками самоподготовки вдруг, как петух, вскочил на парту и закричал своим немного сиповатым голосом: «Мелики Армении! Не слушайте его! Он врет...» Благо новоявленный «мелик Армении» после этого успел выскочить из класса, а то бы разъяренный фронтовой пулеметчик порвал его на части.
А на этот раз речь, как я уже сказал, шла об иммунитете.
Георгий Кузьмич провел желтым от никотина пальцем по странице журнала и вызвал Вову Шилова – Лупоглазого. Класс замер в ожидании очередного спектакля одного актера.
Вова стоял перед классом и, подобно опытному актеру, выдерживал долгую паузу, оглядывая нас темными странными глазами, лишенными ресниц, из–под нависшего лба. Голова его на короткой шее не повора-чивалась, а только глаза – их мы звали ”шарами” – перекатывались из одного угла орбит в другой.
Должное следует отдать терпению Фона. Он прекрасно знал психологию каждого и очень тактично умел управлять нашим мышлением. Меня бы, например, он за такую медлительность сразу посадил и поставил «двойку». Но он чувствовал Вову Шилова, необычайно настойчивого, добросовестного, усидчивого и, что там говорить, оригинального мыслителя.
– Так что же такое иммунитет? Вы ведь учили урок?
– Так точно, учил.
– Ну и расскажите своими словами. Как вы поняли, без книжных слов.
Шилов еще повращал очами, как бы оценивая это предложение, и затем изрек:
– Идет один, идет другой. Поздоровались они – и не заболел.
По–видимому, Георгий Кузьмич пытался потом добиться от Володи большего, и, может, даже добился, но мое воспоминание обрывается именно на этой фразе. И наряду с общепринятым определением иммунитета, как свойства организма вырабатывать способность к невосприятию тех или иных инфекционных болезней, мне запомнилась и житейская интерпретация сути этого явления Володей Шиловым...
Упорство Володи у нас вызывало удивление и даже зависть. Решил он, например, стать бегуном на дальние дистанции, выработать в себе выносливость – и сразу же приступил к тренировкам. Он пробегал невообразимое число километровых кругов – точной цифры не помню – по нашему парку утром перед завтраком и вечером перед отбоем, мылся холодной водой и не обращал внимания на наши насмешки. На его усердие смог повлиять только врач, обнаруживший при осмотре функциональное расстройство сердца...
При всем своем долготерпении и бесстрашии одной вещи не переносил упорный Вова – уколов. После укола он или смертельно бледнел, или брякался в обморок. Он жил своей замкнутой жизнью, и, наверное, если бы его не задевали, он бы не произносил и двух слов за сутки, занятый борьбой с трудностями и их упорным преодолением. Володя, по–моему, пришел к нам из детдома, и из родных на свете у него была одна бабушка, к которой он ездил на каникулы в Пермь. Когда же он раскрывался, проникался к человеку доверием, в нем об-наруживалась такая душевность и доброта, что становилось больно, что ты, подлец, столько раз досаждал ему своим ехидным языком!..

***
Если говорить о себе, обо мне то есть, то со стороны я выглядел неважно. Поставленной цели не умел добиваться; при встрече с трудностями начинал ныть и философствовать, скатываясь ни идеалистические по-зиции. Лучший пример тому – «конь». У меня так и не хватило духу перемахнуть это кожаное чудовище даже на госэкзаменах в пехотном училище! И в итоге весь мой авторитет зиждился на ловких словесных выкрутасах, которыми я одурачивал своих собратьев, чтобы удержаться на поверхности. Абсолютное отсутствие каких-либо талантов – вот в чем моя трагедия. Была, правда, какая-то мелкая россыпь каких-то задатков, а вот самородка – ни одного...
Взять хотя бы мою попытку выступить на сцене в качестве драматического актера.
В училище был приглашен профессиональный актер – низенький мужичек средних лет с испитым тупоносым лицом и остатками светло–русых кудрей над ушами и затылке, смахивавший в моем представлении на Шмагу, тоже актера из «Бесприданницы» Островского в исполнении Грибова. Он двигался по сцене резкими бросками и кричал настоящим актерским хриплым баритонов. Основание для психоза были: шел март, а по договору он должен был представить премьеру пьесы на праздничном концерте в честь 1–го Мая...
В эту авантюру – испытать свои силы на сцене – втянул меня и Боба Динкова никто иной, как выдающийся кадетский артист того времени Юрий Брусиков. Недавно он вдруг поменял свою фамилию на более значительную, даже историческую – Брусилов. Без участия Юры Брусикова–Брусилова не обходилась ни одна пьеса. Может, поэтому он, памятуя, что жизнь есть театр, а мы в нем – актеры, постоянно чувствовал себя как на театральных подмостках. Не говорил, а изрекал фальшивым приподнятым тоном провинциального лицедея обыденные фразы. И устраивал истерические сцены перед преподавателями, как заправская кинозвезда, когда те, не взирая на его фронтовые и актерские заслуги, залепляли ему «двояк».
У него было темное лицо, по очертаниям в фас напоминавшее хорошо обожженную глиняную кринку: зауженный лоб и раздутые щеки. Гоголь такой по форме тип лица определил более образно: редька хвостом вверх. Тогда как, например, у меня «хвостом» является подбородок, дополненный в настоящее время бородой.
Еще одной особенностью Юры являлось абсолютное отсутствие музыкального слуха. Когда он запевал – а петь он любил – у меня по коже бежали мурашки от кощунства над песней. Зато Юру это не смущало. Актер утверждал, что про себя, в своем внутреннем концертном зале, он мелодию слышит прекрасно и не может только адекватно воспроизвести ее голосом.
И вот я и Боб, вряд ли слыхавшие до этого что-то о системе Станиславского, оказались на сцене. К майским праздникам ставилась короткая пьеса на современную тему. Наш худрук (жаль, забыл его имя и отчество, потому что фамилии вообще не знал) быстренько подобрал нужную одноактную вещь. В деревне идет посевная, и в колхозное поле необходимо срочно внести минеральные удобрения. Бездеятельный агроном Федя, влюбленный в бригадира Машу, растерялся и не знает, что делать. Помогает счетовод колхоза дед Чуйко. Он вызывает из города самолет–кукурузник для распыления удобрений. В правлении колхоза появляется летчик Аверин. Здесь он встречается с Машей: оказывается, она была санитаркой, спасла летчика от неминуемой гибели на фронте. Между ними вспыхивает пожар любви. Дед Чуйко, недолюбливавший лентяя–агронома, доволен, что последний остается с «чайником».
На роль Маши пригласили Веру из нашей швейной мастерской. Веру обожал Корзинкин Толя, вице–сержант, наш помкомвзвода, личность по своему тоже замечательная. Конопатое и какое-то рыхлое обрюзгшее лицо и железная мускулатура. Лишь он да Раиф Муратов могли продефилировать по коридору нашей роты длиной в пятьдесят метров на руках. Под кроватью у Толи постоянно лежал маховик от трактора или автомашины весом около пуда, и свое утро он начинал с бесчисленных жимов этого груза попеременно обеими руками. Потом маховик заменила двухпудовая гиря... Наверное, Корзинкин, в пьесе не занятый, тайно ревновал меня к Вере, но страдал молча, совершая свои одинокие прогулки на руках.
Удачливого летчика Аверина играл я, неудачника–агронома Федю – Боб, а деда Чуйко– сам Юрий Брусилов, с этого дня заговоривший и на сцене, и на уроках хриплым стариковским баском.
Репетиции шли почти ежедневно в свободное время, и мы с Бобом проклинали тот день, когда Юра зацепил нас на свою удочку.
А режиссер при близком знакомстве оказался паникером и нетактичным человеком. От меня он требовал вообще невозможного.
– Почему вы шепелявите? – кричал он. – Неужели нельзя произнести вместо вашего «ш» произнести простой звук «с– с–с»?
Простой для кого-то. А для меня?.. И он заставлял бессчетное число раз повторять одну и ту же фразу, пожирая меня взглядом выпуклых, величиной с голубиное яйцо, глаз. И наконец безнадежно махал рукой... Задал бы он этот же вопрос моему конкуренту по шепелявости, нашему историку – капитану Коняеву!..
Он требовал от нас фейерверка страстей. Мы должны были не выходить на сцену, а врываться, как десантники в осажденный дом. А я был медлителен, и он сравнивал меня с вялой черепахой... И, вообще, его толкование образа летчика – бывшего фронтовика – не совпадало с моим пониманием внутреннего мира героя.
Доставалось и моей невесте. Она все фразы произносила одинаково тоненьким и раздражающе бесцветным голоском. Режиссер хватался за голову и в отчаянии метался по сцене.
Одна из реплик девушки заканчивалась такими словами с многозначительным многоточием: «Мне так хочется…». В исполнении Веры эти слова звучали с милой искренностью и безнадежностью. Даже режиссер не выдерживал и начинал блеять вместе с нами. И наконец поступил по–скалозубовски: эту двусмысленную фразу из пьесы исключил, заменив ее на нечто несуразное, но без сексуального подтекста.
Представление этого шедевра советской и мировой драматургии едва не сорвалось из–за пустяка.
Боб лишь в последний момент притащил от своего дяди, летчика– испытателя, меховую куртку, шлем и перчатки для меня, летчика–кукурузника.Но требовались еще брюки и сапоги, а о них своевременно не позаботились. Боб и я ворвались в каптерку к Кораблю и заверещали как поросята: помоги, мол, Корабель, погибаем!
– А корабля вам не надо? – парировал нас старшина Яшков. – Откуда я все сейчас возьму? Склады на праздник опечатаны. Может, с себя еще вам снять?
Мысль оказалась гениально простой. Мы быстро уломали Яшкова, и он остался на время концерта в уютной тишине своей каптерки, а я в его бриджах и хромовых сапогах, одетый в роскошную куртку и шлем, произносил со сцены пятнадцатиминутный монолог летчика Аверина о любви к бывшей санитарке Маше. Было невыносимо жарко в меховом облачении, грим тек по моему лицу, и было непонятно, почему дед Чуйко весь акт треплет свою бороденку. Причина выяснилось по окончании действа за кулисами: борода отклеилась, и Юра благодаря этому нашел новый образ...
Вопросы самодеятельности, массовые ее формы – хор и монтаж – наш комроты подполковник Петрунин разрешал просто. Он строил всех от мала до велика в две шеренги, поворачивал налево и вел в клуб. Он находился на одном этаже с нашей ротой. Колонна, грохоча каблуками, заходила через отдельную дверь из коридора прямо на сцену «Рода, стой! Нале–во!» И мы стояли в две жиренги перед пустым зрительным залом. После чего дверь на сцену закрывалась. Или около нее находился один из офицеров–воспитателей, дабы исключить исчезновения некоторых противников хорового пения. Претензии на отсутствие вокальных данных не принимались ни от ребят, ни от самого хормейстера, вольнонаемного студента консерватории, довольно нервного и капризного мужчины, женившегося потом на ком-то из наших преподавателей, «немке», по–моему, из четвертой роты. Сам он почти на каждом концерте самодеятельности со слезой исполнял бархатным баритоном два романса: «Старого капрала» и «Титулярного советника»…
Иногда из упрямства приходила мысль саботировать мероприятие, но долго без дела не простоишь, к тому же надоедало нытье студента по поводу нашей немузыкальности, и мы постепенно вдохновлялись. Пели мы под духовой оркестр, и наши монтажи, состоявшие из патриотических песен и стихов, стали широко из-вестны в городе. Мы, помнится, выступали с ними и в Доме офицеров, в актовых залах госуниверситета и сель-хозинститута. Эти успехи воодушевили нас, и на репетиции мы ходили уже без мысли удрать или увильнуть. Комроты Петрунин – Каленое Железо – предупреждал без обиняков:
– Вы можете не петь, но находиться с коллективом обязаны!..
А как наступишь песне на горло, если она пронизывает пространство вокруг тебя и уносит в неведомую даль?..
Неизменным успехом пользовались наши танцоры. В эту группу входили энтузиасты Хронусов и Королев, Яковлев и Кудряшов, Чернецких и Пичужкин, Зыкин и Арапов... Всех «балерунов», как называл их Эманг, перечислить не берусь, но их выкрутасы с выходами и чечеткой мне казались недосягаемо сложными...
Бойко и содержательно, по нотам и без нот, играли на пианино Леня Сергеев, Марат Королев, Раиф Муратов и Толя Хронусов.
Сергеев, как я уже писал выше, дюже покорил нас новаторским романсом собственного сочинения на стихи, клеймившими зверства немецких фашистов на Украине: «Отобрали хлеб, муку и сало…»
При этом Сергеев сам же пел, иногда томно закрывая глаза и прерывая пение могучими и тревожными аккордами. В его исполнении запомнилась еще одна песня – «Вижу чудное приволье». К сожалению, сочинен-ная другим автором...
Популярны были гимнастические номера, выполнявшиеся на сцене нашего клуба на глазах, по крайней мере, шестисот зрителей: на турнике, параллельных и разновысоких брусьях, “коне” и вольные упражнения с неизменными «пирамидами» – живописным нагромождением человеческих тел в немыслимых позах. И здесь блистали те же звезды – Королев, Хронусов, Поздеев, Кесарев и ребята из других рот, Фролов Коля из первой, в частности...
Средств на наше развитие не жалели. Хочешь заниматься музыкой – не ленись, ходи в свободное время на занятия к добросовестней шей преподавательнице в наш клуб. Так, Сергеев, Хронусов, Королев, Муратов овладели искусством игры на пианино. Делал и я благородную попытку одолеть музыкальную грамоту – и снова меня не хватило: Бог лишил музыкального слуха. Ох уж эти мне «благие порывы!..
Под руководством Петухова регулярно шли занятия художественного кружка, и мы с Костяном посетили несколько раз этот кабинет – рисовали гипсовые модели времен эпохи Возрождения... Заскучали, бросили и стали рисовать пиратские корабли.
Я еще любил фантазировать на темы политические. Прочту в газете о каком–нибудь инциденте и создам карикатуру. Получилась целая серия, и Петухов одобрил ее, кое–что отобрал и вывесил на всеобщее обозрение на центральной лестнице рядом с огромным зеркалом, сохранившимся со времен института благородных девиц. Смотреться в него было просто жутко: таким ничтожно маленьким казался ты в нем...
Изо всех моих карикатур запомнилась одна, самая бездарная, тем не менее выставленная на стенде вместе с творениями других кадет на парадной лестнице училища. На ней я заклеймил поджигателя войны. Злодей в темных очках, в американской форме и с дымным факелом в поднятой руке, расставив ноги в сапогах, стоит на самом Северном полюсе земного шара. Все исполнялось тушью и раскрашивалось акварелью...
Рядом с талантливыми рисунками Николая Фролова, Альберта Байгильдеева и пейзажами Бори Овсянникова мои творения выглядели довольно жалко.
А сколько было других кружков – по всем предметам и спортивных! В этих условиях легко можно было стать гармонической личностью. Нет, многие этого не ценили! Сейчас кусаю локти, да поздно, брат!.. Я пред-почитал все–таки книги. И прочел их много, в основном классиков. Меня восхищали «Былое и думы» Герцена, «Анна Каренина» и «Война и мир» Толстого. Зачитывался А. Блоком, В. Короленко. Чеховым и М. Горьким, прочитав двадцать четыре тома прижизненного издания его сочинений...
Политотдел училища сделал нас заядлыми театралами. Начиная с осени и почти до закрытия сезона, мы занимали места в партере и на галерке в ТЮЗе, в театрах драмы, оперы и балета. А цирк взял над суворовцами шефство. А я, неблагодарный, его невзлюбил, наверное, за то, что, не считаясь с нашим желанием, нас, случалось, водили строем по несколько раз на одну и ту же программу. Запомнилась, в частности, одна из них с ло-шадьми, где в качестве лихой наездницы участвовала девчонка. На представлении с ее участием нам повезло побывать не меньше четырех раз. А однажды мы угодили на киносъемку этой юной джигитки, умевшей скакать стоя на седле, – со страховкой, правда. Киношникам нужны были дубли, и они с перерывами на перестановку камер и приборов освещения многократно раз снимали один и тот же сюжет. Мы отупели от духоты, пыли, ослепляющего света юпитеров и очень заскучали, потеряв всякое желание кричать по команде «браво» и бурно аплодировать. А человек в черном фраке носился по арене арены с воздетыми к куполу руками, перед каждым дублем умоляя нас: «Хлопайте, детки, хлопайте!..»
С тех пор цирк для меня неразрывно связан с этим воспоминанием, пропитанным запахом конского пота и помета, и бодрым назойливым призывом: “Хлопайте, детки, хлопайте!..”
Зато балет быстро стал настоящим праздником, и открыл я его для себя с «Бахчисарайского фонтана». После чего уже не пропускал ни одного похода на балет и оперу – на любое представление хоть сто раз!..
Как это часто бывает, наши детские и юношеские пристрастия, симпатии и антипатии, подобно эхо, сопровождают нас на протяжении всей жизни.
Моим проклятием, к примеру, стала стенная газета.
Где бы я ни учился, где бы ни работал, – везде непременно состоял в редколлегии главным редактором. Так было в пехотном училище. В авиационном и проектном институтах. Потом – на предприятиях. А все нача-лось с боевого листка и ротной стенгазеты в Казанском СВУ. Их нам, Алику Хронусову и мне, дозволялось оформлять по ночам, после отбоя. Мой текст, его рисунки и заголовки...
Корни всего наиболее важного, происходящего со мной и моими сверстниками,уходят к белым стенам Казанского суворовского…


 

Предыдущая Содержание Следующая


Хостинг от uCoz