10. Всему есть конец…

«Жизнь прожить, Леля, – не поле перейти. В этом поле есть много злых людей – вот они и украли у тебя марки».
Так писала мама Леопольду Черняеву, когда он осудил в своем письме на наши нравы.
Копить всегда рискованно – возникает вероятность потери всего сразу в один не очень приятный момент. А у Черняева эта возможность была выше, чем у других: ведь если бы Леля и нашел вора, то последний от этого не пострадал. У Лели бы просто вспотел ноздреватый и довольно увесистый нос, и он бы, наверное, схлебнув слюну, пробормотал не очень внятно: – Ну, зачем ты взял мои марки? Отдай, пожалуйста!..
Вор бы покуражился еще, поманежил Лелю и, может, изволил бы отдать любовно подобранную коллекцию при воздействии посторонних. Однако мог бы воспротивиться и легко доказать, что Леля его, честного человека, оклеветал. Потому что Черняев был добр, хорошо воспитан своей мамой. А мы были нахальны и от-тачивали свои языки о Лелю, трудолюбивого, как пчелка. Дисциплинированного настолько, что когда командир или преподаватель делал ему замечание, мы все изумленно глядели на него, выпучив глаза. А после долгой паузы издавали протяжный вздох: «О–о–о, Фу–у–уняев!..» Эманг не пощадил и Черняева, превратив его в Фуняева.
Зато Леля только и ждал, как терпеливый охотник, чтобы в некий час Х беспощадно отомстить своим ленивым или тупым противникам.
Когда, бывало, проводился диктант или контрольная по математике, и враждебное окружение Фуняева умоляло подсказать, как пишется слово, где ставить запятую или какой ответ у задачки или примера, он презрительно молчал. Оставался безмолвным и бесчувственным даже тогда, когда его толкали рукой в бок или яростно пинали под партой ногой, нашептывая угрозы. Он только утирал кистью пористый нос, чтобы капли пота не шлепнулись на тетрадь, и с бесстрастием робота делал свое дело. Учился он не блестяще, но очень стабильно, не выходя за пределы «хорошиста». Пройдя разные ипостаси, Леопольд нашел свое призвание, став врачом и найдя приют на Кольском полуострове, в Кировске. Там мы встретились на краткое мгновение, когда в семьдесят втором году я навестил пирата Боба – Борю Динкова. «Пират» в звании капитана уволился из армии и трансформировался в профессионального фотографа. Работал фотокорреспондентом в газетах, стал членом Союза журналистов, бросил журналистику, махнул после развода со второй женой на Север, женился в третий раз и в Кировске зарабатывал на жизнь, устроившись в городскую фотографию на рядовую должность. Лелик и Боб, оба краснодарцы, превратились в закаленных морозами северян. А я и Боб за много лет до этой встречи – после окончания пехотных училищ в 1953 году – пересеклись в штабе ДВО в Хабаровске и отправились на одном поезде в Китай, в Порт–Артур. К сожалению, нас определили в разные полки и гарнизоны. Но мы довольно часто встречались то в Дафаньшене, то в Дальнем и там не мало покуролесили, когда Боб ввел меня в среду русских эмигрантов первой волны. А после вывода советских войск из Китая он остался на Дальнем Востоке – сначала на границе с Китаем, в Гродеково, затем на Сахалине, в Ухте. А я оказался на другой окраине страны – под Калининградом, в поселке Долгоруково, командиром стрелкового взвода. Ловлю себя на том, что все время отвлекаюсь от последовательного повествования. Но ведь воспомина-ния немного похожи на кладбище, где хочется положить цветы на каждую дорогую сердцу могилу. И пусть мне простят друзья и читатели, что не все получилось весело, как бы мне хотелось. Тем более что с умножени-ем лет все мы успели понять, что в жизни больше серьезного и грустного, чем смешного.
И все же, если говорить по большому счету, моему поколению кадет необычайно повезло. Великая война опалила наше детство, многих лишила отцов и близких людей. Зато война не тронула нас потом, когда мы стали солдатами, и, случись беда, первыми бы оказались на передовой. Тем не менее, это не означает, что жизнь моих товарищей, целиком посвятивших себя военной жизни, прошла напрасно. Пожара чаще всего не происходит не потому, что на свете живут бдительные пожарники. Зато крупные войны, думается мне, в наше время не вспыхивают из–за того, что есть такая сильная армия, как российская...
И пусть никто из нашего выпуска не стал генералом – а нас ведь так тогда и именовали – «будущие генералы» – и потолком многолетней службы далеко не для всех стало звание полковника. Однако главную свою задачу – сохранение мира – вы, мои сверстники, выполнили.
Конечно, приятно было бы встретить, к примеру, Женю Мизерного в генеральской форме со звездой Героя на груди, как у его отца. И потом хвастаться друзьям: «Вот был на встрече – двадцатилетии окончания суворовского – и встретил там, понимаете ли, своего друга. Генерал, Герой – а все такой же! Маленький, как прежде, только с брюшком. И водку хлещет – дай Бог каждому…» Глядишь, и сам я как-то стал бы значительней в лучах этой славы. И, может быть, кто-то из моих знакомых сказал: «А зря ты, Сашка, ушел из армии! Теперь уж, наверное, тоже полковником или генералом был». А я бы, в свою очередь, в ответ скромно пробормотал: «Да что ты! У меня военной косточки нет... И вообще я звезд с неба не хватаю…»
И еще бы добавил, что профессия военного – временная, а инженера – вечная. Когда–нибудь люди станут распевать современную нам песенку на новый лад: «Как хорошо без генералов…» Но до этого далеко – го-раздо дальше, чем до пыльных тропинок далеких планет. Армия надолго останется суровой необходимостью, народным детищем, которому мать–родина дарит от себя все лучшее – силу, богатство и славу…

***
Вернусь к началу своего повествования.
Когда каменотес Нугри, нагруженный драгоценностями, уже безразличными превращенному в мумию фараону, добрался до выхода из пирамиды, то обнаружил, что дело из рук вон плохо: вход был завален гранит-ной скалой. И все же Нугри взял молоток и зубило и долго – из последних сил – пробивал себе лаз на волю. Сил не хватило, и каменотес умер рядом с мешком драгоценностей. Они потом достались кому–нибудь из за-воевателей Египта – Цезарю или Наполеону. Чтобы оправдать еще раз свое прозвище Индюка–философа, я извлек из несчастного случая с каменоте-сом нижеследующую мораль.
Мы в чем-то похожи на этого каменотеса. Разумеется, не строим пирамид, а кое–что иное, нас не хлещут бичами (хотя иногда и следовало бы!), но все мы обретаем большие богатства. Не в виде мешка с драгоценными побрякушками, а в форме знаний, умения работать или, как говорят в докладах, созидать. И вот, кадеты, друзья мои, подумайте, пока не поздно, вернули ли вы все это своему народу, пробили ли скалу, которую не удалось пробить незадачливому Нугри? О себе я этого, к сожалению, не скажу. Я в большом долгу. Слишком долго я, как об этом говорил наш незабвенный Фон, ел государственный хлеб... Наверное, каждый живет и делает в меру своих сил. Я имею в виду не физическую силу. Меня, помнится, всегда ужасало, как это Толя Корзинкин мог встать на руки у своей кровати, выйти – на руках, конечно, – в коридор и прошагать по нему пятьдесят метров до парадной лестницы. Или спуститься и подняться – тоже на руках – по этой лестнице со второго этажа на первый и обратно. И от этого только краснело его веснушчатое лицо. Так что вполне оправдано, что он пошел вместо меня в летное училище, а я был обречен ползать на брюхе в пехотке.... И все же главным являются моральные, а по–человечески сказать, душевные силы. Они делают из обыкновенных людей Островских и Мересьевых, Мусу Джалиля и Александра Матросова. И вот в этом смысле не у всех из нас хватило сил устоять против мелкого, преходящего и посвятить себя служению вечному. Я не стану разъяснять смысл сей туманной фразы – он мне самому до конца не ясен, – а только повторю то, что сказал в начале этого абзаца: наверное, каждый из нас живет и делает в меру своих сил. Как заметил поэт: «Не каждый умеет петь, не всякому дано яблоком падать к чужим ногам». Однако все это имеет мало отношения к названию этой главы.

***
А финал нашего казанского суворовского кадетства был таким.
Мы сдали госэкзамены и уехали на этот раз в настоящие, а не в наши домашние, расположенные в парке СВУ, военные лагеря. Они находились под Казанью, в роще, которая днем наполнялась голосами громких команд, солдатских песен – «Дальневосточная, опора прочная» и других, – чеканным шагом, звоном оружия, иногда – отдаленными очередями автоматов и пулеметов со стрельбища. От дощатых столовых распространял-ся запах щей из квашеной капусты и селедки. С утра мы, одетые «по полной боевой», уходили строем в поле. Там рыли окопы, учили уставы, занима-лись строевой подготовкой, задыхались от пыли в «мышеловках» из колючей проволоки на штурмовой полосе. Изредка стреляли из карабинов по мишеням... Словом, мы становились солдатами. Наши серые холщовые гим-настерки коробились от соли, а юношеские лица стали темными и грубыми. От нас пахло потом и ружейным маслом...
В свободное время я и Костян брали двухведерный бак для воды и, заполнив его, шли в поле. У Джима это стало любимым делом – ловить сусликов.
Мне эти норы казались бездонными. Бака, как правило, на нору не хватало, и приходилось идти за кило-метр, чтобы принести еще бачок.
Наконец, нора наполнялась, и из мутноватой жижи показывалась испуганная мордочка суслика. Джим ловко захватывал грызуна за шею длинными «щипцами» из палки, сломанной пополам не до конца. – А–а–а, попался, Ермолин! – кричал Джим восторженно, имея ввиду Юркино прозвище.
Суслики были толстозадые, на редкость жирные.
Нескольких зверьков мы отправили в наш зоологический кабинет – в подарок капитану Рябенкову...

***
Я едва не забыл рассказать об одной, может, и не совсем хорошей, нашей традиции. Всякий раз, после сдачи весенних экзаменов, совершался один и тот же ритуал. Собирались все использованные за год тетрадки и их тащили в конец парка, на своеобразный полуостров, образованный двумя оврагами, и возвышающийся над Подлужной – так мы называли все улицы, точнее, небольшой район, расположенный по берегу Казанки и за-строенный преимущественно частными деревянными домами. Правда, сразу под горой – за нашим парком – находилась, кажется, автобаза. Ее забор мешал кататься в этом месте на лыжах. Во времена, когда в Казани жил юный Горький, этот район назывался Марусовкой. Здесь Алексей Максимович сделал попытку застрелиться. Промазал, слава Богу....
Сжигание личных архивов происходило поздним вечером, когда парк погружался во тьму, а небо искрилось звездами. Земля и деревья, нагретые за день июньским солнцем, как будто тихо вздыхали, настраиваясь на сон. В домах на улице Подлужной горели окна, а далеко за Казанкой, за заливными лугами, перемигивались огни жилого массива и авиационного завода.
Мы складывали свои тетрадки в неглубокую, похожую на большое блюдо яму. Было томительно жалко расставаться с этими тонкими и словно живыми бумажными тварями, в которые вложил столько труда. Но обычай есть обычай! Да и не повезешь же эти тетрадки домой, а тем более в офицерское училище!..
Солидный ворох бумаги вырастал на наших глазах. Кто–нибудь – обычно это доверялось Костяну – подносил к тетрадям горящую спичку. Бумага горела сначала неохотно красноватым, дымным пламенем. Оно медленно, словно перебирая крючковатыми пальцами, бежало по поверхности, и под ним на наших глазах из тем-ноты появлялись то слова, то цифры, написанные разными чернилами и разными почерками. Постепенно пла-мя шло вглубь, дыма становилось меньше. Зато тепло уже касалось наших завороженных лиц, огонь начинал шипеть, поднимаясь все выше. Наконец длинный хвост его, мотаясь и треща дымным концом, устремлялся в небо. Из темноты выступали деревья, зловеще красноватые и настороженные, зато звезды и огни Подлужной исчезали. Жар обжигал наши физиономии, и мы, встав в круг, начинали плясать и восторженно кричать, под-ражая африканским дикарям...
Наверное, нам казалось тогда, что мы победили время, мы сделали еще один шаг вперед – позади целый год! – и ближе стала наша цель, и мы стали старше. Или просто в нас просыпались наши далекие предки с их пещерными инстинктами, и мы, спалив свой интеллект в костре, плясали и вопили освобожденной душой сво-ей. Летели искры, кружились в воздухе черные лепестки превратившейся в прах бумаги, огонь начинал уми-рать, и приходило грустное сознание того, что вот и все! Все! Пора засыпать кострище землей. Снова просту-пали на небе звезды, мерцали огни за Казанкой, в темноту уходили деревья и лица друзей...
Все проходит!..

***
Мы вернулись из лагерей.
Майор Мешков, начальник вооружения, лично принимает от нас карабины в своем складе – в подвале училища. Он берет у тебя карабин, наматывает на шомпол чистую тряпочку и толкает шомпол в ствол, а когда вынимает, на тряпочке остаются следы копоти.
– Грязно! – говорит он почти равнодушно. – Чистите еще!
Я чистил до того, что из носа вдруг пошла кровь. Майор сжалился и принял карабин.

Кончилось и это!..
И вот отпуск – на целых два месяца для тех, кто шел в пехотное училище, и увы, всего месяц тем, кто угодил в артиллерийское, авиационные, десантные, танковые и противохимические училища.
Мы разъехались. И многие уже тогда расстались на долгие годы, а то и на всю жизнь...
Мне в тот отпуск не повезло. Решили мы с Рустэмом Тагировым поехать в деревню в ста километрах от Казани, в Новое Чурилино. Он – к дяде, а я – к двоюродной сестре Вере. Она там учительствовала по оконча-нии педагогического техникума. Где-то около десяти вечера шли по улице Горького на трамвай, чтобы поехать на вокзал. Встретили Леву Нурминского – кадета из пятой роты – с двумя девушками и остановились побол-тать у дома–музея Горького, напротив татарского драмтеатра. И стояли почему-то не на тротуаре, а на проез-жей части. Был отличный летний вечер. Шел одиннадцатый час, но уличное освещение не включалось. И по-этому хорошо запомнились два светящихся глаза в конце улицы. Они почему-то метались с одной стороны улицы на другую. А когда приблизились и двинулись прямо на нас, мы растерялись. Я и одна из девушек, Ни-на, ставшая потом женой Нурминского, бросились на противоположную сторону улицы. На этом впечатления мои оборвались, и когда я очнулся, вокруг уже собрались люди, и я услышал, как кто-то сказал: «Номер маши-ны надо запомнить».
Мне помогли подняться и отвели к забору, на котором была театральная афиша. На тротуар принесли Нину. Она была без сознания. По лицу у меня текла кровь, была ободрана щека, а пиджак и брюки – я был в гражданском – висели клочьями, и все казалось каким-то нереальным. Довольно быстро пришла машина “скорой помощи”, девушку положили на носилки и занесли в кузов. Я ехать наотрез отказался: ведь у меня был билет на поезд. “Скорая” ушла, и мы с Раифом по Малой Галактионовской пошли на трамвайную остановку...
Сильно болел левый бок, я не мог глубоко вздохнуть и был вынужден сесть прямо на тротуар.
– Стой! – сказал я. – Отдохну.
Фонарь над вывеской хлебного магазина расплывался в какое-то большое и мутное пятно…
Сдаваться не хотелось, но Рустэм настоял на своем и отвел меня в находившейся почти рядом институт восстановительной хирургии и ортопедии. У меня определили сотрясение мозга, закрытый перелом ребра и потерю шкуры на разных участках тела – от головы до нижней части икры. Велели лежать тихо и пользоваться уткой и судном, чего я не научился делать так же, как перепрыгивать «коня».
А тут вскоре стали съезжаться в Казань кадеты, которые получили направления в технические училища. У них учебный год начинался в сентябре, а у нас, пехотинцев, в октябре.
Они приходили под окна и вызывали меня дикими голосами. Когда я показывался на балконе – в палате был маленький балкон – и друзья видели мою поцарапанную физиономию и мое куцее больничное одеяние, взятое напрокат у соседей по палате, они почему-то покатывались с хохота. Джим Костян кидал мне на балкон крупные яблоки, привезенные из Белоруссии, из Слуцка. Длинный Юрка Милай, отправлявшийся со своим тезкой Ермолиным в химическое училище, мог бы подать мне яблоко прямо рукой. Но у него яблок не было. Зато он гоготал громче всех. Наконец администрация и врачи института не выдержала и, взяв с меня подписку о добровольном уходе, вышвырнули скандального пациента из палаты. И в тот же вечер мы отплясывали на проводах Юрки Милая в семье министра финансов Татарии. Юра всегда умел комфортно устроиться.
Подогретый густым, как деготь, портвейном, я несколько раз подтянулся на двери. Продемонстрировал подпившей публике, преодолевая колющую боль в сломанных ребрах, свою физическую полноценность... И снова там оказалась какая-то девушка, предоставившая мне свои прелестные губки для страстных поцелуев.

***
А вообще-то на этом моя биография вполне могла оборваться, и вы бы, ребята, вспоминали меня теперь «незлым тихим словом». И, вполне вероятно, обсуждали вопрос о венке на мою могилу: какого он, Бидвин, достоин – за десятку или за все двадцать? Но мне кажется, появись вы над бедным холмиком, я бы выпрыгнул из проклятой ямы и присоединился к честной компании для участия в поминках по Бидвину.
Да, всему есть конец…
Об этом думаешь, когда видишь в зеркале свою бородатую физиономию, седые нити в поредевшей шевелюре, мешочки и трещины под выцветшими глазами. И в душе появились какие-то трещинки, как на поверхности старой картины. Ты еще петушишься, не поддаешься унылым настроениям, но уже отмечаешь, что де-вушки скользят по тебе равнодушным взглядом или смотрят, как сквозь стекло, и молодые люди становятся тише и настороженнее, когда ты оказываешься в их компании, словно от тебя исходит какой-то холодок.
Но есть еще порох в пороховницах!
Ведь человек, нас учили, создан для работы, а ее впереди невпроворот. Отпуск закончился. Мы собрались в училище. В последний раз я сфотографировался в суворовской форме.
Каптенармус Корабель в своей тесной каптерке примерял на нас курсантские галифе, гимнастерки и яловые сапоги. Было немного жутко видеть себя и ребят в этой форме, щемило сердце...
Нас выстроили перед фасадом училища. За нашими спинами стояли две пушки, участвовавшие в Гражданской войне. Мы были с карабинами и в защитных гимнастерках с курсантскими погонами – форме совет-ского солдата, которую знает весь мир. Но мы пока не были полноценными солдатами великой армии, и это должно было свершиться сейчас...
Снова стоял празднично–ясный сентябрь, как в том, сорок четвертом... Застыло в седой голубизне солнце, кружились листья. Старый парк оделся в золотую парчу и выглядел торжественным, как храм перед нача-лом службы...
Грянул оркестр, и из дверей училища рослые кадеты вынесли знамя Казанского суворовского. Генерал Руднев и все офицеры были в парадной форме. На принятие присяги прибыл первый секретарь республикан-ского обкома партии Муратов. И было много тихих наших пап и мам, стоящих в отдалении за деревьями.
Мы выходили из строя по одному, читали вздрагивавшими голосами с листа присягу, впитывая ее суровые слова о верности Родине и долгу, и расписывались в большой книге. Затем, перехватив карабин, неловко становились на одно колено и целовали алый шелк знамени и, помнится, ком подступал к горлу… Как и сей-час, когда пишу эти строки...
Потом был вечер в Доме офицеров, в том доме, где когда-то находилось Дворянское собрание. Здесь танцевал на балах граф Лев Толстой, юный студент Казанского университета. Нам вручили аттестаты зрелости и начались танцы. Я пригласил на этот вечер и Таню Осипову, первую мою несчастную любовь, «не спетую песню мою». Но вскоре потерял ее в толпе. На вечерах она всегда предпочитала мне других кавалеров. Для нее я оставался, как она говорила, лапшой, – Шурой, которому можно доверить все свои сердечные тайны, и он, как добрая мама, «все сердцем простит и поймет»...
И поэтому я выпил. Мои зять и сестра, приехавшие по этому случаю из Северных Нурлат, были хорошо знакомы с нашим начальником политотдела полковником Соловьевым. Зять, Ахмет Касимович Аюпов, работал первым секретарем сельского райкома партии, а Юлий Александрович избирался от его района депутатом Вер-ховного Совета Татарии. Поэтому мои родные сидели за столом в кафе Дома офицеров рядом с генералом Ни-колаем Павловичем Рудневым и его комиссаром – полковником Соловьевым. Но зять, любивший меня, как сына, не забыл о своем шурине даже в пылу веселого похмелья. Два раза он вынес мне в гардеробную по сто граммов московской в граненом стакане, для камуфляжа завернутом в салфетку, и что-то весьма легкое заку-сить...
Водка оказалась «не свежей», и с этой дозы я мгновенно окосел. Превратился в настоящего зайца во хмелю и меня потянуло на поиск приключений. Прежде всего неудержимо захотелось выступать и целоваться. Я, помню, вызвался проводить до дома девушку Генки Арапова. Она не сопротивлялась и хохотала, будто ее щекотали, когда я начал ее целовать в зарослях Черного озера... А через много лет подполковник Арапов при-знался, что никакой девушки не помнит. Философский вопрос: а была ли девушка?..
А Генка пару часов назад, прямо с вечера, уехал на вокзал, и она, наверное, обещала нашему румяному Пузатому (названному так не за брюхо, а за грудь колесом), спортсмену и танцору, ждать его до конца жизни. Ну а пока хохотала и страстно целовалась со мной, пройдя не плохую школу совместного обучения с Геной. И я как-то на это время совсем забыл о покинувшей меня Тане. Скоро потерял и араповскую девушку – в Ленин-ском садике или на Черном озере, а может, и у подъезда ее дома – и во второй половине ночи оказался на во-кзале. На слабо освещенном перроне сразу бросилась в глаза стройная сухощавая фигура генерала Руднева. Генерал был на голову выше офицеров свой свиты. Офицеры, сопровождавшие бывших кадет, после принятия присяги превратившихся в юнкеров-курсантов, в пехотные училища, рассаживали своих подопечных по ваго-нам. А те, кто пока не уезжал, сбились вокруг Руднева, седого, величественного и необычайно доброго сегодня.
И тут я выступил.
Я говорил, как мне казалось, легко и свободно. Я пел дифирамбы нашему генералу – его уму, справедливой строгости и еще чему-то. Он сдержанно улыбался, а потом притянул меня за плечи, приобнял и сказал, что некоторым курсантам пора спать...

***
В училище шел ремонт. Поэтому наши койки стояли плотными рядами не в спальнях, а прямо в вестибюле. Здесь-то на утро я и проснулся с ужасной головной болью. Или меня скорее разбудили, потому что, как назло, явился следователь – по поводу того случая, когда нас, невесту Лёвы Нурминского Нину и меня, сбил грузовик. Я лежал на койке, укрывшись простыней. А следователь, капитан милиции, строчил протокол на планшете. Я во всю обвинял себя и защищал шофера. Меня накануне об этом просили, пытаясь вознаградить, его родные и мой бывший нелюбимый воспитатель майор Фишер: шофер оказался его соседом по квартире. Умоляли помилосердствовать ради жены и детей... А шофер вряд ли думал о них, когда пьяным в дупель едва не лишил живота восемнадцатилетнего кадета-курсанта и прекрасную будущую супругу другого кадета, Лёвы Нурминского...
Меня же при допросе мучили жажда и разламывающаяся башка, и я подписался под протоколом, с трудом пробежав по нему замутненными глазами и не вдумываясь в содержание. Месяца через два в Рязань, в пехотку, мне как невинно пострадавшему пришла повестка в суд, но в Казань командование, как и следовало ожидать, меня не отпустило. В последствие я узнал, что моему потенциальному убийце самый гуманный суд в мире презентовал условных полтора года.

***
Часом позднее после допроса мы с Раифом Муратовым отправились к нему домой – на улицу Касаткина. По пути заглянули в аптеку, я проглотил таблетку пирамидона, и мы легли спать рядом – уже на его домашней кровати. А ближе к вечеру поехали на вокзал. Раифа провожала его мать, тетя Магира, и девушка – ее звали Делюза, по-моему. А меня неожиданно удостоила чести молоденькая соседка Раифа, очень красивая голубоглазая татарка с густыми белокурыми вол-нистыми волосами, перед которой я в шутку посетовал накануне, что никому не нужен и что, мол, никто не придет «пролить слезу над ранней урной». Моя печаль тронула доброе сердце юного существа – красавица не только пришла на вокзал, но и позволила нежно поцеловать ее в матовую щечку на прощание...
Только мои самые нежные чувства с тринадцати лет принадлежали другой – любимой, но не моей Татьяне. И сейчас напрасно я, поверив ее вчерашнему обещанию проводить меня, шарил глазами по перрону – вдруг она появится в самый последний момент. Но ей было, как и прежде, не до меня. В августе она поступила на истфак университета и наверняка сейчас слушала лекцию о каком-нибудь древнем воителе. А живой влюб-ленный русский воин сгорал от тоски и безысходности...
И лишь через десяток лет я узнаю от другого ее воздыхателя, сына генерала и кадета из второго выпуска, Виктора Болознева, предложившего Татьяне руку и сердце и услышавшего в ответ: «Если я и выйду замуж, то только за Шуру Матвеичева…».
Я не поверил своим ушам и ужаснулся: что же я наделал, дубина стоеросовая?!.. Не выдержал, и при встрече с Таней в Казани в 1994 году, в ее квартире на Кольце, в присутствии моей жены Нины, приехавшей со мной на 50-летие СВУ, спросил, правда ли это? И седая Татьяна, по-прежнему прекрасная пенсионерка, немно-го смутившись, утвердительно кивнула своей коротко остриженной прелестной головкой: «Да, говорила…»
Что ж, не даром в детстве и юности она называла меня лопухом, по-видимому, досадуя на мою недогадливость…
А сейчас на перроне вокзала нас окроплял мелкий дождь, начиналась настоящая осень. И не верилось, что мы надолго – а кое-кто и навсегда – расстаемся с милой Казанью...
Но и это кончилось – томительное прощание с городом, ставшим для нас навсегда родным...
Втиснутые в тамбур проводницей, мы еще махали руками, что-то кричали, на перроне плакали мамы и махали рукой наши офицеры–воспитатели и девушки, а поезд все набирал и набирал скорость.
Прощай, Казань!.. Прощайте, детство и юность!.. И здравствуй, новая жизнь!..

***
Мы воспитывались семь лет в одинаковых условиях, по сути дела, одними и теми же людьми, но мы были все поразительно разными. У каждого свое лицо – я имею в виду внутреннее лицо, характер. Воспитатели, как правило, отдавали нам лучшее, что в них было, и поэтому мы, в основном, хорошие... Не улыбайтесь, братцы, – это правда, и так должно было случиться. И если не все, что мы делали, получалось хорошим, то в этом зачастую нас нельзя винить. Я знаю это по себе, потому что, оглядываясь назад, я вижу себя и умиляюсь: какой же я был хороший!.. И ошибки мои чаще всего исходили из неверного представления о жизни, от какой-то дет-ской доверчивости к людям, оттого, что я часто больше придавал значения словам, чем поступкам. И, увы, был не редко и плохим. В чем искренне раскаиваюсь...
Один из моих институтских товарищей – Николай Афонин, отслуживший матросом в ВМФ семь лет, – на своей студенческой свадьбе – после ряда рюмок, – обняв меня за плечи, грустно сказал:
– Ты идеалист, Саша. Тебе все люди кажутся хорошими, добрыми. А это не так… Много и мрази – хитрой, скользкой, коварной...
Тогда мне было двадцать пять лет. И я сам чувствовал, что душа моя летает в мире каких-то грез и чистой веры в хорошее. А зло мне казалось противоестественным, как болезнь или смерть.
И как ни странно, такими нас сделало именно суворовское училище, наши воспитатели и педагоги. Нас вроде бы готовили для войны, а взращивали в душах детей это разумное, вечное, доброе. И совсем не говорили о житейских трудностях, о сложности взаимоотношений между людьми. Да и вряд ли бы подобные наставле-ния принесли пользу. Мы жили среди своих товарищей, в основном бесхитростных и честных, готовых по-жертвовать всем ради друзей. Вот почему некоторые из нас, выйдя из этой обстановки взаимопонимания, брат-ского доверия, этого изолированного, и, я бы сказал, несколько идеализированного представления о мире, был ошарашен и душевно надломился. А психика – вещь хитрая, и трещину в ней залатать подчас сложнее, чем ножевую рану на сердце.
Но все проходит...
Мы теперь твердо стоим на земле и знаем, что такое хорошо и что такое плохо. И я говорю Богу: спасибо, что юность моя была наполнена дружбой, запахами лип и кленов в нашем парке, отбоями и подъемами, книгами, театром и мальчишескими проделками. Не боясь высоких слов, мы можем сказать: в трудный для себя час, в разгар страшной войны, Родина взяла нас под свое крыло, как заботливая мать, и учила, и кормила, и одевала, и верила в нас.
У Родины большие и добрые руки, чистые голубые глаза и ей – вся наша любовь.
Ведь недаром все мы – ее солдаты...

 

Красноярск – Свердловск, 1971 – 2007

 

Предыдущая Содержание Следующая


Хостинг от uCoz