ВОДА ИЗ БОЛЬШОГО КЛЮЧА

Маме

1

 

По обитым латунью ступеням трапа, что-то напевая, поднимался матрос с белой бадьёй в одной руке и пеньковой шваброй в другой. Сухие, крепко скрученные нити новой швабры мотались на ступеньках, как волосы неопрятной женщины.

Евдокия Ивановна стояла внизу, в прохладном полумраке нижней палубы, дышала смолой и машинным маслом и глядела вслед матросу, видела его подкованные каблуки, слышала их стальной звон о латунь. Потом матроса не стало, открылось голубое бездонное квадратное окно в небо, и Евдокия Ивановна тяжело, по-старушечьи, налегая на круглые полированные перила левой рукой и опираясь правой о сухие, потерявшие силу ляжки, поднялась на верхнюю палубу.

“Господи, Господи, сокрушённо думала Ивановна, - а как раньше-то, бывало, бегалось! По три пуда ржи за две версты таскала… Правда, грыжу нажила, да разве такая тяжесть для бабы?”

Матрос уже тянул из реки на тонкой верёвке бадью. Загорелая короткая шея у него напряглась, и под чёрными полосами тельняшки на спине перекатывались твёрдые бугры.

            -Эх, жисть, мамаша! - подмигнул матрос Ивановне, поставил ведро и сунул в него швабру. Вода фыркнула, плюхнулась из бадьи радужно сверкнувшим на солнце цветком и расплескалась по палубе весёлыми искрами.

            - Не балуй, Костин! - строго сказал с мостика пожилой человек в белой фуражке.

            - Есть! - весело гаркнул парень и широко махнул по палубе сочной шваброй.

            Шаркая жёлтыми сандалями, Ивановна прошла в дальний конец палубы, к корме, села на белый, сбитый из брусков, диван.

            Было утро, самый хороший час, когда воздух уже набрал солнечное тепло, но сохранил свежесть и запахи ночи. Река, спокойная, ещё не стряхнувшая дремоту, была подёрнута лёгким, как дыхание, паром и воду чуть рябило, точно по её тонкой голубой коже пробегала дрожь. Правый берег, крутой, с красноватыми глинистыми срезами, рассечённый тенистыми оврагами с кудрявым кустарником по склонам, проплывал совсем рядом. Видна была каменистая дорога с наезженными колеями и как гладкие овальные волны, плавно разбегаясь от тупой кармы парохода с задранной в небо спасательной шлюпкой, смывают с берега грудки мелкого мусора и опять бросают его на мокрую землю. А другой, левый берег, был далёк, низок, прикрыт тальником, росшим из воды, и за тальником, под тонким пологом утренней дымки, угадывались заливные луга, сочная их трава, мягкие кочки, в которых, когда наступишь, жулькает вода.

            Эх, и любила же Ивановна луга, пьяный их запах, звон литовок, когда по ним, как смычок, гулял песчаный брусок, и как потом с шуршанием и хищным взвизгом ходило щучье блёсткое лезвие в траве, клало её ровными рядами. И по оврагам любила она шастать, собирать разную ягоду - влажную, хрусткую на зубах черёмуху, липкую и  беспомощную землянику, а осенью, в первый листопад, налитой оранжевый боярышник. Отходили, знать, отбегали ноженьки, ночами сводит их жестокая судорога. А жизнь всё сладка, дорога. И не хочется думать о её крае.

            “Благодать-то какая!” - щурясь от солнца, от блеска спокойной речной воды, то ли думает, то ли видит во сне Ивановна.

            Пароход был маленький, вятский, шёл он по старинке не шибко и, если глядеть на дальний левый берег, как будто совсем не двигался. А колёсами, широкими их деревянными лопатками, молотил воду усердно и походил этим на мальца, недавно научившегося плавать.

            Но Евдокия Ивановна не спешила. Нигде она так не отдыхала, как в дороге - на пароходе или на поезде, и ездить любила. Чуть потеплеет, соберёт свой фибровый чемоданчик - и пошла объезжать детей. Проведает, как живут, подомовничает, если им вышел отпуск и надо ехать на отдых. А спросят её, где живёт, улыбнётся смущённо и скажет: “У детей живу. Кому помочь надо, там и живу…” А своего дома у неё уже лет тридцать, как не стало.

            - Куда, старая, путь держим? - услыхала Ивановна, отвернулась от реки и увидела старика с батогом, с пушистыми белыми усами и гордо запрокинутой назад головой, с газетой под мышкой. Пиджак на нём был расстёгнут, и выпущенную серую косоворотку на округлом животе перехватывал узенький лакированный ремешок. Рядом со стариком, заглядывая на него снизу вверх, переминалась чистенькая старушка в белом платочке в крапинку. Потом она посмотрела на Ивановну и, улыбнувшись ласковыми серыми глазами, поклонилась. Легко так поклонилась, приветливо. И Ивановна, отвыкшая от этого обычая, торопливо привстала и тоже склонила голову.

            Старик сел рядом с Ивановной, и голова его упала на грудь, как неживая. Он резко откинулся на спинку дивана, и тогда голова, большая, в венце серебряных упруго торчащих волос, приняла прежнее своё гордое положение.

            - Ты что стоишь, Ксюша? - глядя в небо, строго спросил старик. - Садись.

            И маленькая старушка в синем штапельном платье до пят и плюшевой жакетке, прохромав до скамейки, примостилась с краешка по правую руку от мужа.

“Прямо как птичка-синичка”, - подумала Ивановна.

- Так куда плывём по морю -окияну? - спросил старик крепким и уверенным голосом.

- В Мамадыш собралась, маме надо на могилу крест поставить, - сказала Ивановна, разглаживая шерстяную юбку на коленях. - Кабы не упал тот - старый. А я из её детей живу последняя. А умру - кто её вспомнит?

            Старик, держа голову на весу, повернулся к Ивановне всем своим крупным туловищем, посмотрел на неё сверху из-под опущенных век, внимательно и будто издали.

            - И то верно, - сказал он, - тогда некому будет. Вот как мы, старики, родителей почитаем… Будут ли дети наши нас так помнить и почитать?

            “Важный старик, с характером”, - подумала Ивановна, немножко робея.

            - А как же? Будут, - сказала она негромко. - Я чем счастливая, так это детями. У меня их четверо было, один на фронте погиб в сорок  третьем, - и ни об одном плохо не скажу. Все учёные, с высшим образованием, и все мне рады. Счастливая я детями своими.

            Сама Евдокия Ивановна окончила всего-навсего один класс сельско-приходской школы. Зимой одёжи на всех детей не было, школа находилась на другом конце деревни, за мостом, и родители порешили: хватит Дуньке и одного класса - читать-писать мал-мал научилась, пусть с младшими братом и сестрой поводится.

            - А старик-то жив?

            - Нет, давно помер. Двадцати пяти лет одна с троими ребятишками осталась. Он меня на тридцать лет старше был. Когда венчались, мне едва девятнадцать исполнилось, а ему уже сорок девять было. И два сына - оба старше меня, а все-таки “мамой” звали... Характер у мужа крутой был - я его сильно боялась, хоть он меня ни разу не обидел.  

            Ивановна с улыбкой смотрела попеременно то на старика, то на старушку, и в синих, потерявших изначальный блеск глазах было весёлое торжество: у знакомых и незнакомых людей её история замужества вызывала удивление. и это было, пожалуй, единственное в её жизни, чем могла она людей подивить.

            - А что же ты за него пошла? - помедлив, спросил старик. - Аль из-за богатства?

            - Какое богатство! Он из беженцев был. В пятнадцатом году из Белоруссии много ихних семей в нашу деревню приехало. Посватался он ко мне. Мама говорит: выходи, девка, мужик он самостоятельный, грамотный и пьет не как наши мужики - свою меру знает. Тятя у нас в те поры умер, с хозяйством где справишься? Парни все на войне. Вот и вышла. Перешёл он в наш дом со всем семейством - сам да трое детей - два сына и дочь. Жену его и двух младшеньких германцы, как в ихнюю деревню пришли, живыми в избе сожгли. Никита мой, бывало, когда выпьет брашки али кумышки, плачет - жалел и жену и детей

            - Ну, а с ним жили как? - последовал вопрос.

            - Ничего жили. Мужик здоровый был, работящий. За задок телегу, бывало, возьмёт - и лошадь остановит. На вилах полкопны сена поднимал. А умер скоро. Как третьего, девчонку, принесла, он через восемь месяцев преставился. Камень почек приключился. Умру, сказал, а операцию делать не стану! И всё наказывал перед смертью: как трудно ни будет, ребятишек учи… Всех вот и выучила. Потом ещё одного принесла, последыша... Да сестра младшая года за три до войны от туберкулёза умерла, её девчонку с восьми лет воспитывала. А теперь внуки. С седьмой вот няньчусь… Так всю жизнь детям и отдала, для себя, можно сказать не жила. Правда, и не жалею. Мне уже семьдесят скоро, а я им всем нужна - и счастливая я этим. Только теперь, кажется, и жизнь пришла, будто свет заново увидела. И поесть можно досыта, и отдохнуть, и посмотреть что. У меня дети начнут жаловаться: того нет, другого. А я им говорю: вспомните, как заварихе из аржаной муки на одной воде радовались, сочням, как уроки при лучине готовили. А теперь вы каждый день белый хлеб едите. Засмеются и скажут: мудрец ты у нас, мама!

            Ивановна улыбнулась тонкими своими, морщинистыми губами и опять стала разглаживать шершавыми ладонями юбку на коленях. Рада она была поговорить с хорошими людьми, раскрыть перед ними нехитрую свою душу, пройтись памятью по пережитому - тяжёлому, когда жилось, и приятно полегчавшему издали. Это прошлое лежало где-то далеко, уже не в ней и как будто не принадлежало ей; прошлое прошло сквозь неё, и она прошла сквозь прошлое, и многое забылось. А с нею было настоящее, большое и радостное, как этот день, как эта тихая блесткая река и глубокое солнечное небо. И это чем-то походило на радостное ощущение молодости или внезапно осуществившегося желания. И когда она рассказывала, казалась себе сильной, дальновидной, и дети были немного другими, чем в жизни - добрей и внимательней. А была Евдокия Ивановна на самом деле характером мягкой, слишком мягкой. Мягкие очертания имел её тупой расплывчатый нос, провалившийся из-за недостатка зубов подбородок, но ещё мягче была душа Ивановны. И если добивалась она в жизни чего, так это терпением. А что нужней на веку - сила или терпение, сказать трудно. Случается, силён человек, а нетерпелив: задумает в раз гору свернуть - и надсадится… А терпеливый эту гору ломом да лопатой взрыхлит и шапкой, куда надо, перенесёт. Ивановна свою гору одолела неистощимым терпением.

            - Да, - сказал старик, - иная молодежь глядит на нас и думает: сидят старики на лавочке, греются, коптят небо. А мы своё отработали сполна. Про себя тоже размышляю: две войны прошёл, повидал сколь. Детей вот с Ксюшей семерых вырастили. Двое с войны не вернулись… И по России нас таких сколь - не сосчитать. На нас стоит земля, на плечах наших, на руках, на костях.

            Старушка, похожая на птичку-синичку, погладила мужа по плечу, сказала с пришёптыванием:

            - Ты уж скажешь, Иван Иваныч.

            И выглянув из-за старика, сказала Ивановне:

            - Он всегда вот так говорит. По писанному. Мы две газеты получаем да журнал, и он всё прочитывает. И руки золотые - за что ни возьмется - все у него выходит по-научному... Только голова у него ровно не держится, в войну шею прострелило. А мне вот нога покоя не даёт, туберкулёз кость точит. Войну всю в лаптях проходила, застудила, видать.

            И пошёл стариковский разговор о болезнях, о детях, о разных деревенских случаях, об урожаях и недородах, о погоде - как она нынче совсем другой стала, о молодежи: что её теперь не жить? Не то, что мы в колхозе жили беспачпортными, как крепостные, - не убежишь. А ребята теперь об одном думают: как в город поскорее сбежать?..

            - Мы с Ксюшей детей вот ничего, порядочно народили, а остались одни, - пожаловался  Иван Иванович. - Разлетелись  кто  куда! 

            - У  меня  тоже  все  свои  гнезда  свили,  -  сказала  Ивановна. - Дочери  обе - учительницы. Одна здесь, на Вятке, в Вятских Полянах работает. Муж у нее главным энергетиком работает. Другая дочка в селе - и она, и муж учителя. И племянница тоже учительницей в деревне. А сын - он у меня последыш - главным инженером  в Красноярске. И я с ним вот четыре года живу, с внучкой вожусь. На лето сюда приезжаю. Ничего, везде живут люди.

            - Живут, - согласился старик. - А кому мы хозяйство оставим? Кто на земле крестьянствовать будет? Мы вот с Ксюшей сад на полсотни яблонь вырастили. Малины, смородины, крыжовника, черемухи, вишни на всю деревню хватает. Омшаник держу, ульи. Кому все это оставлю? Была бы земля своя - продал все хорошему хозяину, пусть мое дело продолжает. А так пропадет все пропадом!.. Объегорили нас большевички в семнадцатом,а потом все крестьянство под корень порешили.

            - Ой, уймись ты, ради Бога, Иван Иваныч! Все само собой наладится, нашел из-за чего душу свою мытарить,- легко махнула ручкой птичка-синичка. - Колхоз быстро все к рукам приберет...

            -  На это у нас мастеров хоть отбавляй - отобрать и поделить. И тут же загубить - пропить, промотать!... Пензия-то у тебя, чай, хорошая? - обратился старик к Евдокии Ивановне. - Нам вот с Ксюшей колхоз аж по тридцать целковых отвалил! По рублевке за каждый год работы. Хошь смотри на них, хошь - плачь.

            - А у меня пенсия и того меньше - всего двадцать шесть рублей за убитого в войну сына. Сперва долго только пятнадцать платили. Потом зять - он в те поры первым секретарем в райкоме сельском работал - помог справку выправить, что я у сына на иждивении была, так одиннадцать рублей добавили. Колхозный стаж мне не защитали, а на фабрике я только в войну работала. Там и сердце на стройке надорвала, но инвалидность не дают. Если бы не дети - не знаю, как бы и жила.

            - Да, не жалует нашего брата советская власть. Я на нее никогда не надеялся и сам не плошал: бондарил, столярничал, пчел держал, - подытожил старик и, улыбаясь в пышные седые усы, пронизанные солнцем, резко поменял тему разговора. - У нас вот с Ксюшей в сентябре золотая свадьба. Мед распродам, деньжата будут, соберу всех ребятишек своих, внуков-правнуков - и погуляем на славу!.. Там и совет семейный проведу - что нам со старухой со своим хозяйством делать...

 

2

           

            Здесь, у домика бакенщика с мазутно-чёрным номером на коньке и полосатой мачтой с колпаком на макушке, надутым ветерком, Вятка делала поворот вправо. Ивановна видела, как по берегу ходит мужик в засученных до колен штанах, копну сена у домика, чётную лодку под песчаным обрывом и думала о размеренной речной жизни, о свежей рыбе, которую каждый день едят бакенщики. А рыба, особенно её голова в ухе, - лучше еды не надо.

            Потом она перевела взгляд по ходу парохода и увидела знакомую гору и белый, будто из облака сделанный обелиск на её плоской вершине. Обелиск был светел и мал, острым лучом глядел он в голубое жаркое небо. Но Евдокия Ивановна знала, что вблизи он гораздо выше, и неизвестно, подштукатурили ли его теперь снизу, где прежде виднелись трещиковатые кирпичи. По углам площадки, на которой стоял памятник, были вкопаны каменные столбики и между ними тяжело провисала воронёная цепь, и с чугунной чёрной плиты, приросшей к белому телу памятника, глядели на людей выпуклые буквы: “Здесь спят вечным сном красные бойцы, павшие в бою с белочехами весной 1919г. Вечная память героям!”

            Сколько раз Ивановна приходила к этому обелиску и по складам читала надпись на нём, и всё ей думалось, что под серой плитой. Придавленной к земле острым обелиском, лежит её брат Борис. Погиб он в то же время  и близко от дома, а бои с белочехами, как говорят старожилы, проходили только в этих местах. Ходили, однако, и пугающие ее партийную дочь слухи: будто Борис угодил в белогвардейцы и убили его красные.

            Брат был кудрявый, невысокий и озорной. Сестрёнку Дуньку лупил часто и с удовольствием, зато и заступался за девченку, если кто-то другой осмеливался поднять на неё руку. Лет восемнадцати он, лежа на полатях, пристрастился читать Библию, и старухи предсказывали, что он шибко умный и долго не проживёт. Борис и вправду погиб на двадцать четвёртом году, но и многие сверстники его, не читавшие Библию, тоже не вернулись домой.

            Из бронзового свистка на трубе парохода узкой седой струёй вырвался пар, и густой яростный рёв раскатился по реке, по текучей её глади и возвратился от берегов ровным глуховатым эхо.

            Ивановна  вздрогнула, смахнула слезу. Левый берег уходил, и за кармой парохода вздувался пышный бурун, и уже видна была одноэтажная пристань и деревянные домики Мамадыша, и высокая труба спиртзавода, и длинные серые склады заготзерна. Зелёным полукругом охватывали городок приземистые горы с зарослями леса в распадках. Вцепившись руками в перила, смотрела Ивановна на приближающийся  берег, и хоть никто не ждал её в этом городке, - об этом не думалось, - а был дорог ей каждый дом, каждое деревце кричало ей - “здравствуй!”..

            Очнулась Ивановна, когда пароход, редко и шумно дыша, подбирался к пристани. Она, стараясь унять волнение, засеменила к трапу, спустилась на нижнюю палубу, а потом ещё ниже - в третий класс. С солнца здесь было сумрачно, из открытых иллюминаторов несло сквознячком, пахло свежими огурцами, помидорами и смоляными канатами. На потолке, на широких полках переливались тени, разбавленные солнечными бликами.

            Она разыскала Ивана Ивановича Ксюшу, попрощалась с ними за руку. Плыли они дальше - до устья Вятки, до самых Соколок, и от Соколок ещё автобусом ехать часа два.

            - Не свидимся, чай, боле, - ласково улыбнувшись, сказал Ксюша.

            - Всяко быват. Может, и сведёт еще Господь Бог, - как-то не веря, что это и конец их знакомства, возразила Евдокия Ивановна.

С берега пароход не было видно, - его скрывал дебаркадер, - и только пароходный флаг вяло полоскался на белой мачте поверх крыши пристани.

“А где же лабаз?” - оглянулась вокруг Ивановна. Огромного досчатого лабаза, который стоял когда-то напротив пристани, не стало, его как будто и не было никогда. Во время войны, после того, как у неё начали пухнуть лицо и ноги от голода и больного сердца, Евдокию Ивановну перевели из бригадиров со строительства эвакуированной ткацкой фабрики сюда, на берег, сторожить фабричные лабазы с оборудованием и  штабеля брёвен, наловленные из Вятки в весеннее половодье. Сидела в хорошую погоду на досчатом настиле у ворот всегда закрытого лабаза и пряла шерсть по заказам жён начальства - прирабатывала, чтобы прокормить сынишку и племянницу.  Вечером десятилетний сын Шурка и племянница Веруська пригоняли на берег козу Маньку с грязно-белой шерстью, склеенной репьями. Евдокия Ивановна доила её в зелёную эмалированную кастрюлю, потом доставала из-за пазухи чёрный и липкий, как земля, полученный по карточкам хлеб, делила его на три одинаковых ломтя, и они съедали хлеб, запивая пенистым густым молоком. Осенью ночи стали холодными, коза оставалась с Евдокией Ивановной. Они вместе прятались от дождя и ветра под лабазом, - он стоял на бревенчатых сваях, - там было сухо и пыльно. Коза засыпала, положив рогатую голову на колени хозяйки, хрустела во сне воображаемой жвачкой. А Евдокия Ивановна глядела в ночь, спрятав стылые ладони в козьей шерсти, слушала плеск речных волн о берег, думала о войне, о кровавой её силе, о сыне Кирилле, воевавшем где-то против немцев, - где он теперь, жив ли? - и о ребятишках - как они там, дома, одни, без присмотра, и чем их накормить утром?..

            Днём на берег иногда сбегались стайки детдомовцев в сатиновых ватных пиджаках и будёновских шлемах, собирали щепки, разжигали бледные костры, угощали тётю Дусю печёной картошкой…

            Всё было прежним и другим. Прежней была приземистая зелёная пристань, городская бревенчатая баня над крутым берегом, спокойная Вятка. Но было что-то и новое во всём этом, а что - Ивановна не знала, да и не пыталась найти. Приседая на старческих своих ногах, с фибровым чемоданом в руке, набитым всякой всячиной и поэтому тяжёлым, преодолела она мощёный круглым булыжником подъём и вышла на улицу.

 

3

           

            Дом Пугасовых находился за речкой Ошмой, и пока Евдокия Ивановна шла по пыльному городку, в общем-то мало изменившемуся в центре за двадцать лет, по длинной пустынной дамбе, по деревянному зыбкому мосту через мутную Ошму, от усталости, жары и какого-то напряжённого волнения у неё еле передвигались ноги. Иногда она останавливалась в тени забора или палисадника, ставила чемодан на лужайку и осторожно, чтобы не растрескалась хрупкая фибра, присаживалась на него.

            “Как ещё примут?” - думала она. - Да и живы ли?..”

            Знакомый дробный стук парового локомобиля на лесопилке сладко и радостно отозвался в груди Ивановны. Потом она увидела и саму лесопилку - нзкое деревянное строенье с длинной, надломленной посерёдке, трубой, из которой бело и прозрачно расплывался дымок, а торце зданья - груды брёвен, в штабелях и наваленных как попало, и Вятку, жёлто сверкавшую под солнцем. И пахло хорошо и знакомо - тёплыми древесными опилками и стружкой.

            Дальнозоркие глаза её скоро заметили мужчину, сидящего на скамейке у ворот старого пятистенного дома Пугасовых. Ивановна, сдерживая сердцебиение, подошла  ближе. Тощий старик с маленькой головой на жилистой, будто скрученной из красных прутьев, шее поглядел на неё пустыми слезящимися глазами.

            - Здравствуй, Александра Лукич! - сказала Евдокия Ивановна, улыбаясь доброй и растерянной улыбкой. - Аль не узнал?

            Пугасов, которого все с незапамятных времен звали одним именем - Пугас,  застегнул верхнюю пуговицу на белой рубахе, не отрывая пустого взгляда от лица Ивановны. Длинный щетинистый подбородок его шевелился.

            - Погодь-ка, погодь-ка, - пробормотал он, будто пытаясь нагнать кого-то. - Дуня, ты? И верно - ты.

            - Я, Александра Лукич.

            Пугасов медленно, с хрустом в коленях, поднялся и протянул Ивановне обе свои длинные, как плети, руки.

            - Жива, значит, - сказал Пугасов прежним своим сорванным простудой и водкой голосом. - Жива ёлки-моталки. Пойдём-ка к Наташке, вот рада будет! Не забыла, как ворота у нас отворять?

            - Как же, помню!

            Во дворе сушилось бельё и ходили пёстрые куры. В прохладных сумрачных сенях у керогаза, спиной к двери, хлопотала полная женщина в порванном на плече ситцевом платье, с непомерно раздутыми в икрах ногами. Остро пахло отработанным керосином и жареной рыбой.

            - Наташка, - сказал Пугасов, - глянь-ка, кто объявился!

            Женщина повернулась, неуклюже, как чужие, переставляя ноги, и Ивановна увидела, какое у неё дряблое и старое лицо, и на миг вспомнила о своих морщинах.

            - Здравствуй, Наташа, - проговорила Евдокия Ивановна. А сердце так и трепыхалось, билось о рёбра, и слёзы катились из глаз.

            Ложка, выпавшая из рук старухи, задребезжала на полу.

            - Господи, Дуня!

            И они обнялись, и плакали, не выпуская друг друга из объятий. Подруги далёких военных лет.

            - Вот дурёхи! - сам вытирая слёзы, пробормотал старый Пугас.

4

           

            Потом сидели в полупустой “задней” комнате с двумя окнами во двор, столом, накрытым голубой клеёнкой, скользкими скамейками вдоль стен, оклеенных обтрёпанными обоями в пунцовых цветках. Засиженные мухами ходики со знакомыми тремя богатырями, изображонными на циферблате, и гиркой на цепочке в виде чёрной еловой шишки мерно щёлкали у огромной русской печи. А из угла с тёмной доски печально глядел Христос с поднятыми к плечу перстами. На столе тоненько свистел медный, смятый у ручек, самовар в медалях, с пузатым чайником на конфорке.

            Наталья поставила на стол чёрную сковороду с жареной стерлядью. На плечи Наталья накинула шерстяной синий платок, подаренный Евдокией Ивановной.

            - Повезло тебе, Дуня, - сказала Наталья, поправляя сковороду обгорелым сковородником. - Любила ты рыбку. Старый свое дело не забыл - ловит потихоньку с лодки.

            - И сейчас лучше рыбы на столе - мне ничего не надо. Детям говорю: вином меня не поминайте, поминайте рыбой.

            В тени у хлева рос одинокий подсолнух, Ивановна смотрела в открытое окно на его жёлто светящуюся шапку на тонком стебле.

            - Помнишь, чай, Авдотья, - сказал Пугас, - как нас чуть вши не съели?

            - Тьфу ты, пентюх лысый! - выругалась Наталья. - Аль за столом обо вшах говорят?

            - А что она? Такая же насекомая. Чуть похуже мухи.

            - Где забыть? - вздохнула Ивановна. - Этого не забудешь. Чуть жива осталась.

            - И мне не слаще было, - сказал Пугас. - Язва, треклятая, мучила. Вырезали-таки после войны почитай весь желудок.

            - А есть стал по десять раз в день! - засмеялась Наталья, и щёки её дрябло затряслись, и в разошедшихся губах заблестели три стальных зуба.

            - На окопах изголодался, с тех пор напитаться не могу! - сказал Пугас, тыкая вилкой в рыбу.

            Она лежала на сковороде прямо и кругло, с блестящими удивлёнными глазами, устремленными в небытие.

            “На окопах” с осени сорок первого до марта сорок второго они, Пугас и Евдокия Ивановна, были вместе. Много тогда согнали народа на правый берег Волги, недалеко от Казани, строить заблаговременно глубоко эшелонированную линию обороны на случай, если немец овладеет Москвой и двинет, как планировал Гитлер, на восток - на Урал. И в лютые морозы, и в пургу под руководством саперов рыли взрывчаткой, ломами, кирками и лопатами  оторванные от дома, от детей мужики и бабы траншеи, противотанковые рвы, блиндажи, дзоты, позиции под огневые точки в мёрзлой, твёрдой, как камень, земле, готовились встретить немцев нерушимой стеной, обороной стальной... Было там холодно, вшиво, а больше всего - голодно. Подселили их, Евдокию Ивановну и Пугаса, в какой-то ближайшей бедной деревне в избу к татарской семье. Она ему постирает, подштопает, а потом вместе поедят заварихи из ржаной муки (прихватил Пугас из дома мешок пуда на два) или каши перловой или просяной - у него, кроме муки, и  запас крупы был... Много на тех окопах татар и русских от голода, мороза и тифа без боя полегло.  А они выжили, хотя и вернулись в Мамадыш полумёртвыми. И чуть было в первую ночь после появления домой Евдокия Ивановна, без меры наевшись горохового супа, не умерла ночью на печке от заворота кишок…

            Не дошёл немец до тех окопов, сдержали его на Волге у Сталинграда, и заросли политые их потом и кровью укрепления бурьяном, запахали их плугами... Да, всё прошло, и всё кажется не таким тяжёлым и страшным  за прозрачно толстыми слоями лет.

            А Пугас совсем изменился. Матерщинник был, пил, случалось, до бесчувствия, драться пьяным лез. Хорошо, Наталье Бог силу не бабью дал, хватала мужа в охапку, кидала его на кровать, скручивала одеялом.. Не пьёт Пугас, не ругается, не покрикивает на Наташу. Укатали Сивку крутые горки. Работник-то он с измальства славный был, многое умел своими длинными жилистыми руками: рыбачил, плёл сети, плотничал, столярил.

            И Наташу, прежде весёлую, бойкую, подменило время, даже голос стал другим - тише и гдуше, и смеётся без прежнего раскатистого “ха-ха-ха”, а негромко - в ладошку.

            Вместе ждали сыновей с войны, плакали от радости над их короткими мятыми письмами, свернутыми в треугольник. Вместе летом сорок второго бегали за пять вёрст работать в совхозе, рыбачили вместе, вечерами сидели на крыльце, говорили о разном. И вот оба они, старики, жалуются на бышего фронтовика сына: из шоферов выгнали, работает грузчиком на промкомбинате, пьёт, ссорится с женой, с ними грубо обходится. Деньги на опохмелку чуть ли не с ножом к горлу вымогает. Глядя на него, и невестка распустилась. Не нужны стали старики; внуков уже выходили, а самим в пору из своего дома бежать. Видишь, где тебя принимаем, - в задней комнате. В переднюю теперь не ступи - гонят из собственного дома, как крепостных.

            Ох-хо-хо! И за что судьба казнит? Видно, как сами свой век грешили, так вот и сыну своему долю передали... Добро хоть ты, Дуня, счастливая за детей, отдыхаешь на старости лет.

            - Насчёт креста - не сумлевайся, - сказал Пугас. - Срублю первый сорт - из дуба. Материалу пока нет, правда, но дней через пять один знакомец обещал. А пока у нас погостишь. Куда тебе торопиться?

            - И правда, Дуня, - обрадовано сказала Наталья и обняла Евдокию Ивановну за плечи своей тяжёлой пухлой рукой. - Соскучилась я по тебе, подружка дорогая!

            - Спасибо, спасибо, - растроганно откликаясь на доброту, сказала Ивановна. - Только неделю я не смогу, внучка в Красноярске ждет, Танюшка... Схожу завтра на мамину могилу, а потом в деревню свою съезжу денька на два. Как обратно приеду - у вас денек погощу... Болело у меня сердце: умру, мол, и родины своей не увижу.

            - Ну, гляди, Дуня, сама, - сказала Наталья. - Я вот век свой, как клушка, на одном месте просидела. Раз только на два дня в Казань ездила и то о Мамадыше своём стосковалась. Приляг с дороги, отдохни, а вечерком бутылочку разопьем, как бывалыча, потом на Вятку сходим. Нет на свете лучше реки.

            - Вяцкой - мужик хвацкой! - не совсем к месту вставил Пуга и засмеялся розовыми дёснами. - Помнишь, Дуня, как соседа моего, Павла Липатова, на окопах комком земли убило? Под блиндаж яму взрывали, а он подвернулся.

            - Помню, Александра Лукич.

            - То-то. А говорили - глубокий тыл.

            - Не поминай войну-то, леший! - рассерженно одернула его Наталья.

            - А что делать,  если она в нас, как червяк, залезла? - горько вздохнула Ивановна.

            И все замолчали, и стало тихо, будто из сеней вошёл Кирилл, погибший в сорок третьем сын Ивановны.

            А старые ходики с тремя богатырями на циферблате стучали, как двадцать лет назад, без боли ломая время.

 

5

           

“Упокой, Господи, душу усопшей рабы твоей Екатерины”, - шепчут морщинистые губы Евдокии Ивановны, а короткие пальцы с покоробленными ногтями перебирают сухие комочки земли на могиле матери.

            Крест с давно стершейся надписью химическим карандашом, простоявший почти тридцать лет, и вправду покосился, почернел от земли на четверть; извилистые, как жилы, трещины рассекли серое дерево, и васильковый венок на нём глядит особенно молодым и весёлым. Любила мама этот нехитрый полевой цветок, и когда, бывало, пололи рожь, складывала васильки отдельно от осота, молочая, повелики, лебеды, козловника и другой сорной травы. Потом, в самую жару, обедали у ключа в овраге молоком, картошкой, зелёным луком и хлебом, а васильки лежали корнями в ключе и на глазах оживали, наливались синевой, забранной у неба.

             “В сорняк василёк случайно попал, - говорила мама. - Мало ли, и хороший человек среди плохих живёт...”

            И с поля вся семья шла с васильковыми венками на голове и на шее.

            Мама, дорогая моя мама! Неужто ты лежишь под этим холмиком, прикрытым плотным  изумрудным дерном, под этой старой липой? Одна, в вечной тьме... Была ты весёлой и стройной до самой старости, озорные кудряшки золотились на лбу и у ушей. По утрам любила я глядеть как ты расчесываешь волосы: были они густы, волнисты и длинны, ниже пояса. Тятя тоже смотрел и говорил обыкновенно: “Что твои, Катюрка, волосы что моя борода, - самые густые и длинные в наших Букенях”...

            А борода у тяти была изо всей деревни: гребень брал её с тугим треском, а когда отец выпивал, - случалось это часто, - ребятишки, раздвоив, завязывали бороду за его спиной. От бороды пахло табаком и коноплёй, из которой он вил верёвки.

            И не думали они, мама и тятя, что будут лежать врозь на разных погостах. Отец умер рано, пятидесяти лет лет, в своей деревне. Пришел вечером из кабака не сильно пьяным, лег на лавку под божницей, задрав к потолку свою трехшерстную - русо-рыже-сивую - бороду и сказал в обычноой своей шутливой манере:”Все, мать, умирать буду!” Никто, ясно дело, ему не поверил, а утром он всерьез не проснулся - так и застыл с бородой, уставленной в потолок. Мама пережила его на двадцать четыре года. За пару лет до смерти переехала в Мамадыш к младшей дочери Лукерье, Луше, работавшей кем-то в районной газете водилась с её дочкой Веруськой, рожденной от какого-то заезжего начальника из Казани...

            Бывала ты со мной и суровой, мама. Помню, оставила я годовалую Лушку в саду, а сама убежала к ребятишкам нашей родни - к Костровым, по-уличному Лёвиным. А ты пришла к ним с таловым прутом, и я после этого с неделю не могла сесть. Потом мы через несколько лет вместе смеялись, вспоминая, как я высоко подпрыгивала, когда меня опоясывал жиденький прутик.

            От тебя, мам, переняла я крестьянскую науку: как прясть, ткать на станке, баюкать ребятишек, садить и сеять, полоть и жать, вязать, доить, стирать… Всему ты научила меня - и спасибо тебе за это.

            Тихо на кладбище, ничто не мешает думать и плакать. Густые тёплые тени от лип прикрыли кресты и памятники. Заросла здесь земля сочной травой, и никто ещё не косил её. Краснеет в траве рубиновая земляника. У местами порушенной кирпичной ограды разрослись пахучие кусты смородины и малины, и нетронутой опадает спелая ягода. От закрытой церкви, от ржавых её куполов иногда доносится невнятный голубиный лепет. И неизвестно, что оталось от ее богатого убранства за этими ржавыми двойными дверями, закрытыми на покрытый рыжей окалиной амбарный замок. На птрескавшейся, усыпанной прошлогодними пожухлыми листьями паперти валяется несколько позеленевших осколков от разбитого бронзового колокола, сброшенного, видать, вон в то окошко с колокольни нехорошими людьми. В этой церкви маму еще успели отпеть, а вскоре власти  батюшку объявили врагом народа, и храм закрыли.

            “И вечные муки избавить, ученику причастнику полезное сотвори. И сотвори ему, господи, вечную память!” - подняв голову к церковным крестам, крестится и беззвучно перебирает Ивановна слова молитвы.

 

6

 

            От Мамадыша до Керминей Евдокия Ивановна ехала на автобусе, глядела на поля ржи, пшеницы, овса, желтеющего гороха и низкорослой кукурузы. Век не сеяли здесь кукурузу, не удавалась она и теперь, хотя п радио и зужжали, что это явление временное и благодаря кукурузе мы Америку догоним и перегоним. Ночью и утром часов до семи  прошёл тёплый дождь, даль легко и прозрачно дымилась на солнце и дышалось вольготно, и дорога не утомляла. Автобус шёл плавно, будто плыл, рассекая грудью нивы, и хотелось Ивановне плыть и плыть по родным местам, по пути этому, ухоженному когда-то её ногами. Вспомнилось, как в начале осени сорокового года почти бегом пробежала она двадцать пять километров из своей деревни до Мамадыша, чтобы успеть на сборный пункт и ещё разок взглянуть на сына. И не успела: пароход с новобранцами отчалил в Казань за какой-нибудь час до ее появления на пристани... В деревню она, умываясь слезами, ушла в тот же день, чтобы колхоз не мытарил ее за прогул, и помнилось, как одиноко и жутко было ей в тёмном поле под равнодушно холодным небом в колко мерцающих звёздах, и как громко стучали собственные шаги, и будто кто-то шёл за спиной, протягивая к ней цепкие руки...

            Потом, выйдя из автобуса,  Ивановна с час сидела на своём чемодане, - осторожно, чтобы не раздавить хрупкую фибру, - за околицей Керминей у ржаного поля, ждала попутной машины. Волглая рожь томно раскачивалась, когда от дальнего леса набегал свежий ветерок, и в бело-жёлтых расчёсах ржи сине мелькали наивные глаза васильков.

            “Эх, выйти бы в поле хоть раз с серпом да пожать!” - вздохнула Ивановна, оглянулась и сорвала крупный влажный колос, растерла его в ладонях, пересчитала желтоватые зёрна. И вкус у зёрен был хороший, сладковатый и свежий. Евдокия Ивановна наклонилась и привычно, будто не было долгого перерыва, ухватила рукой поближе к корням пучок  ржи, представила, как серп с лёгким хрустом срезает стройные стебли. И тоска по знакомому крестьянскому труду холодом пробежала по спине!..

            Что-то внезапно вспомнилось, как в конце ноября сорокового года она и ее семилетний Шурка переезжали из Букеней в Мамаадыш к ее старшей дочери Наташе, в двадцать два года ставшей директором семилетней школы и ухитрившейся выправить ей паспорт, - без него из деревни можно попасть было только на кладбище и в тюрьму. Председатель после долгих слезных просьб дал ей самую некудышную уросливую лошадь - трехлетку Серку. Евдокия Ивановна с помощью соседей погрузила и кое-как закрепила на телеге свой скудный скарб - деревянную кровать, стол, табуретки, лавки, кухонный шкапчик, связанную в узлы постель и одежонку - и сверху села сама и посадила рядом закутанного в толстую бабушкину шаль Шурку. С этой высоты возжей едва хватало, чтобы правит ь норовистой молодой кобылой. Она это быстро почуяла и где-то вот здесь, у Керминей, на спуске, сорвалась в бешеный галоп. И хоть была она взнуздана и Евдокия Ивановна в кровь, дергая то за одну, то другую возжу, в кровь растерла ей губы, Серка неслась, готовая погубить и себя, и своих надоевших седоков. Барахло с сухим дребезгом летело на мерзлую землю. Вместе с ним мог оказаться под копытами и колесами телеги ее перепуганный Шурка. Этим летом он уже попадал своей задницей в привод конной молотилки - хорошо вовремя заорал и коней остановили. Евдокия Ивановна, руководствуясь не разумом, а инстинктом или подсказкой свыше, сбросила сынишку с воза и сумела развернуть подводу на схваченную первыми морозами , припорошенную изморозью пашню. Телега загрохотала по гребням борозд, и лошадь замерла на месте, когда от нее пошел горячий, пахучий пар. А Шурке хоть бы хны! Даже не заплакал. Бежал к ней с протянутыми рученками и радостно смеялся... 

            Шофёр грязного, нагруженного кулями грузовика попался молодой и надутый. Он беспокойно муслил папироску в зубах и, не отрываясь, глядел выпуклыми бараньими глазами на набегающую проселочную дорогу, зажатую волнами ржаного поля, распростертого слева к зеленым холмам, а справа - к темной гребенке леса. Иногда он скусывал мундштук и плевался прямо перед собой в  растресканное ветровое стекло, хотя стекла на дверках кабины были опущены и теплый сквозняк овевал лицо и душу знакомым запахом созревающих хлебов.

            - Вот в Букени еду, двадцать лет почти не была, - испытывая неловкость, ласково и немного заискивающе улыбаясь, сказала Ивановна. - Вы не оттуда будете?

            - Нет, - отозвался шофёр.- Мне дальше.

            - Родных-то у меня здесь не осталось.

            - А к кому тогда?

            - Так, поглядеть. Бог даст, знакомых старых встречу, подружек.

            - Ну-ну! Отворотясь, не наглядишься.

            - Всё же родина.

            Шофёр скосил на Ивановну бараний глаз:

            - А ты идейная, однако! От вашей деревни одни рожки да ножки остались. Скоро совсем снесут - бают, неперспективная, на слом только годится.

            - Так к тому времени и я умру. На слом пойду.

            - Вот-вот! Одно у нас на все утешение: авось, на том свете коммунизм будет, все задарма. А пока здесь задарма ишачить приходится...

            “Видать, с утра с бабой полаялся”, - поставила свой диагноз Евдокия Ивановна, и разговор больше не заводила.

            На горе, при съезде в Букени, попросила остановиться.

            - Дальше пешочком прогуляюсь. Сколько вам? - спросила она.

            Шофёр пожал плечом, наклонился в сторону старухи, прижав её к спинке сидения, и открыл дверцу. Ивановна положила ему в широкую мазутную ладонь полтинник.

            - Скуповаты вы, старухи! - бросил шофёр.

            - Тут всего шесть километров, а я вам по-старому пятёрку отдала.

            - Ты на керенки переведи - не меньше миллиона выйдет.

            Ивановна поджала губы, попрощалась и пошла, неся чемодан, на пригорок по короткой, объеденной скотом траве.

            Вся деревня открылась ей отсюда, с горы.

            - Букени! - сглатывая слёзы, произнесла Ивановна.

            И с этим словом как будто вся деревня вошла в неё, со всеми её “концами” - Омарским, Дегитлинским, Якинским - и “микрорайонами” - Арбузовкой и Зарекой, Забегаловкой и Дрягаловкой. И стояла Ивановна, прижав руки к старой груди, забыв дышать, не в силах сделать шагу. А затуманенные глаза бродили по крышам домов, и мысль отстукивала: “Это дом Балмасовых, а это Парамоновых, Тарасовых, Костровых, Ефремовых, Шишкиных, Абрамычевых, Павловых”…

            И многих домов не было, как зубов в её рту. Голо было и на месте их дома, будто ушёл он, убогий и обиженный, не дождавшись хозяев. А за ним ушёл и сад, оставив случайно на позьме несколько кустов вишни и развесистую черёмуху.

            Странным показалось Ивановне, что все эти долгие годы, пока она была на стороне, жила своей жизнью и её деревня. Текли илистые речки Дегитлинки и Якинка, ещё гуще заросшие тальником, ольхой и ивой, жили в домах знакомые и те, кого она ни разу не видела, люди со своими заботами и радостями. И шли, наплывали из тёмных глубин памяти, из неведомых её уголков лица людей, с которыми виделась каждый божий день, работала бок о бок, знала о них всё.

            Вот и конюшни нет, где работала конюхом, как в двадцать девятом колхоз образовался. Вошло в колхоз спервоначалу восемь семей, свели на конный двор - конюшню, отобранную у сосланного кулака Андрианова, - своих пять лошадёнок. Евдокия Ивановна была безлошадной и записалась в колхоз чуть ли не первой, поверив, что ей будет легче прокормить троих своих ребятишек. А все получилось наопоко: работала стемна до темна, а хлеб весь шел государству, и колхоз был в постоянном долгу перед ним, часто оставаясь с пустыми амбарами под семена. На трудодни доставались одни несъедобные тальниковые палочки с палец длиной, связанные в пучки, - по десять в каждом. В лучшие годы выдавали на это мудрое изобретение нового строя пуда по два ржи - хошь ешь, хошь смотри...  Коровенку и ту пришлось продать из-за бескормицы. Колхоз даже соломы не давал, не то что сена. И покосы отводил в самых некудышных и отдаленных  местах, где литовкой косить было невозможно:  раз махнешь и тут же угодишь в кочку, старый пень или куст. Часто косили при луне, а сено вывозили на тележках или таскали на своем горбу...

            Назвали букенский колхоз “Рассветом”, а уполномоченный из волости, проводивший учредительное собрание, сказал: “Ну, держитесь! А то как бы не стал ваш колхоз “Закатом”… Потом в колхоз все из страха записались, когда сплошное раскулачивание пошло и начались высылки семей в Сибирь и на Крайний Север. Только Митрий Павлухин, выбившийся после Гражданской из бедняков, мужик упертый, трехжильный, не жалевший в работе себя, жену и детей, не сдавался лет семь - оставался единоличником, пока его налогами не забили. А когда стали грозить тюрьмой или ссылкой, заколотил он окна и двери горбылем и скрылся с семьей невесть куда...

            А когда проходила мимо крытого соломой и вросшего в землю полусгнившего дома Парамоновых, вспомнила и перекрестилась восемнадцетилетнюю Дашу, первую деревенскую красавицу из этой избы. Через год после образования колхоза в Букени из Мамадыша прислали молодого уполномоченного в красноармейской форме, с наганом на боку. Увидел он русокосую голубоглазую и стройную Дашутку и проходу ей не давал. Напьется реквизированной кумышки - так в Букенях именовался самогон, который варился по ночам в некоторых банях, - и ломится к Парамоновым в избу: пусть Дашка именем революциивыходит по добру, а то дом подожгу и всех на распыл пущу!.. Дашутка ему не уступала. А как уборочной к концу подходить, пропала, как в воду канула. Нашли ее в лесу дней через десять, привязанной к клену и посаженной на муравейную кучу в задранном сарафане, завязанном узлом поверх головы... Вся деревня знала, чьих это рук дело, но кому было жаловаться, если уполномоченный, баяли, из самой чеки был...

            Двухэтажная школа, - нет больше в деревне двухэтажных домов, - цела. Жил там когда-то самый богатый и работящий в Букенях мужик Андрианов, владел магазином, кабаком и мельницей. Андрианова раскулачили и увезли ночью с семьей неизвестно, в какие края - ни слуху, ни духу... Работала Ивановна в школе много лет подряд уборщицей. Везде успевала - и в колхозе, и в школе. Невелики деньги платили за уборку и топку печей, но на то да огород свой и жила с тремя, а потом и с четырьмя ребятишками. А бывало, и святым духом питались... Однажды весной, когда в ларю и подполье не оставалось ни пылинки и из избы даже мыши исчезли, взяла на душу грех, унесла из колхозного амбара - там зерно с бабами сортировали -у себя на голой груди, за пазухой, несколько горстей непротравленной, холодной, как лед,  пшеницы, чтобы шестилетнего Шурку кашей с козьим молоком покормить. Сама потом до лета кашляла до потемнения в глазах - Бог, видно, наказал ее за это единственное в жизни воровство...

            Взгляд Евдокии Ивановны надолго задерживается на белых длинных зданиях - не то коровниках, не то свинарниках, стоявших в два ряда на гумне, сразу за тем местом, где у них был огород. И близко от фермы рядком выстроились три трактора и три комбайна. Ничего этого прежде не было в Букенях, и что-то похожее на ревность испытывает Ивановна. В ее время на конном дворе ни одной путней лошаденки не оставалось.

            Много, много пережито в Букенях, лучшие годы её впитала эта суглинистая, не щедрая на дары земля, которая сейчас живыми зелёными глазами глядела на вернувшуюся к ней дочь. И старое изношенное сердце дочери глухо и небольно ширилось под этим добрым и мудрым всепрощающим взглядом.

 

7

 

            Еня Карпина, подружка Евдокии Ивановны с детских лет, жила со своей дочерью и внучкой в доме на самом краю деревни, за рекой. Выглядела Еня древней старухой, но ещё сама ходила по воду на Большой ключ. Приезду Ивановны она не удивилась - она уже ничему не удивлялась. Мало ли что вздумается человеку? На родину всякого тянет. И было что-то отрешённое во всём облике Ени, в желтоватом её лице с ввалившимися щеками и вялыми висками, в тусклом затуманенном взгляде, в тихом, будто ветер шелестит, разговоре.

            Бредут они обочь дороги, по мягкой лужайке, говорят о разном, и немного печально это шествие двух старух. Как длинный шлейф, тянется за ними прошлое.

            Пусто в этот утренний час в деревне, все в поле - и люди, и скотина. Длинные и как бы влажные тени от домов, плетней и деревьев плотно лежат на лужайке и дороге с чётким рисунком автомобильных шин на толстом слое пыли, связанной пока ночной росой.

            Евдокия Ивановна больше смотрит по сторонам, и удивление, что всё осталось вроде по-прежнему, не покидает её. Этот большой серый камень у плетня, появившийся невесть откуда, лежит на старом месте. Берёзы - их четыре - стоят рядком вдоль улицы, свесив тонкие косы, и стали они ни больше, ни меньше - на её памяти они были всё время такими, и, наверное, весенний сок у них прежний - душистый, чуть горьковатый, с розоватой творожистой пеной. На плетнях буйно вьётся хмель с белыми пушистыми цветами, его никто не собирает, и он здесь растёт так же вольно, как лужайка, тальник по берегам Якинки и Дегитлинки, вишня, сирень, черёмуха, картошка и капуста в огородах, полого спускающихся от дворов к рек. Знакомый запах, лучше какого нет на земле, витает невидимым медовым облаком над деревней, он невесом и вязок, и им никогда не надышишься.

            - Не вижу я, Духарка, вовсе, - шелестит Еня, называя Ивановну уже забытым ею именем. - Выплакала глаза все, со слезами свет и вытек. Вся жизнь в слезах прошла, вот как... Васенька семнадцати годков умер, до сих пор о нём плачу. Мужик всё в бегах был, хорошей жизни искал. Покажется, как ясный месяц, и опять скроется на год али на два. Алексея, последыша, на войне убило, опять слёзы. И вот Танька без мужика родила -чего хорошего? В сорок лет забрюхатеть придумала. И от кого? Хоть бы от путнего мужика! Ведь Ваське-то Симанову в те поры почитай шестьдесят было. Он-то умер скро от осушения горла,хоть всю жизнь вино глотал без продыху, а она с девченкой восьмой год нянчится да ещё и радуется.

            Евдокия Ивановна глядит на Еню с грустным испугом: неужто это она, её бойкая подружка, озорная и редко унывавшая на людях?.. Всем бабам гадала то на картах, то на бобах. Стара, совсем плоха и, значит, и она, Ивановна, тоже стара... А больше всего ее неприятно удивило совпадение: от того же белобрысого балагура и выпивохи Васьки Симанова родился и ее Шурка. Злые языки - бабьи, ясно дело, - обзывали его подкрапивником и выблядком, и он приставал к ней, за что его так обижают... Но сердце ее не могло жить без любви, и она тихо продолжала любить. А чтобы злые бабьи разговоры как-то умерить, подала на суд, и Васька стал платить алименты, которые приходили из Шатуры. Туда после рождения Шурки он уехал со своей толстой Евланьей. Она была лет на десять старше Васьки и держала его чем-то крепко. Говорили, что женился он на ней из-за богатства: после смерти ее первого мужа ей достался хороший дом, лошадь и много другой живности. В колхоз они вступать не стали, хозяйство распродали и уехали в Шатуру - там советская власть электростанцию на торфе строила. Васька, конечно, на стройку не пошел - устроился продавцом, и потом со своей Евланьей и приемной веснушчатой дочкой иногда летом наезжал в Букени и устраивал шумную пьнку в доме его матери на Дегитлинском конце, вызывая зависть у всей деревни. Ни отец, ни бабка Шурку за своего не признавали, как-то ребятишки его заманили поглядеть, как пирует городской отец. Он встал на завалинку, приподнялся на цыпочки, чтобы увидеть в окошко, что там в избе творится, а конопатая девченка ткнула ему из-за горшка с геранью в лицо веретеном -  чуть глаз не выколола... Да и самой Евдокии Ивановне много пришлось вынести из-за ее короткой грешной любви к белоглазому Симану - чаще Ваську так называли деревенские. Но не даром бают: любовь зла - полюбишь и козла. И сына она, когда он бросал пренебрежительные колкости в адрес своего случайного родителя, мягко, но настойчиво просила всегда уважительно отзываться о своем отце...

            - А здесь вот, Еня, мы с тятей верёвки вили, - сказала  Евдокия  Ивановна. - Помнишь?

            - Помню, помню, - шелестит Еня. - Плохо, Духарка, когда свету нет. Будто полотно белое глаза застилает.

            Да, да, верёвки вили здесь, прямо на улице. “Ну, раковица, крути колесо!” - говорил тятя, бросал на лужайку перед их избой цигарку, топтал её лаптем, и работа начиналась.

            Дуня крутила большое деревянное колесо, а отец расправлял кудель, и она как будто сама скручивалась в нити, а нити сплетались в верёвку, туго извивавшуюся в воздухе. Костра маленьким облачком дымилась на солнце, и маленькая Дуня была счастлива, что помогает своему тяте и что ночью он принесет своей “раковице” из кабака ландринку - так в Букенях называли леденец - и положит его в кармашек ее льняного сарафана.

            Со всей округи, из своей деревни и окрестных, несли Ивану Федотычу пеньку, и он вил из неё верёвки, на много пережившие его. Добротность верёвки он проверял так: отмерял сажень и ставил отмерянный конец вертикально, и он стоял прочно и прямо, как палка. Отец довольно разглаживал свою “трехшёрстную”, - беловатую у рта, рыжеватую до середины и чёрную по краям, - бороду и говорил: “А нут-ка, раковица, сбегай в лавку к Андрианычу, купи шкалик да сахару фунт!..”

            Золотые руки были у тяти, всё могли. Делал он гребни, гнул дуги, мастерил санки, и даже скрипку сделал, которую сын деревенской учительницы Анны Ивановны хотел купить у него за сто рублей. Не продал Иван Федотыч скрипку, хоть и умел на ней выводить смычком, смешно и протяжно, одно слово: “вы-ы-ыпить”…После его смерти на подлавке - по-городскому  “чердаке” -  остались отполированные деревянные детали диковинной машины “перпетум мобиле”; ее отец мастерил несколько лет долгими зимами, да так и не успел доделать...

            - Жить-то ничего стали, хорошо, - продолжает шелестеть Еня. - Лебеду не едим, как в те поры. Слава Богу, с голоду не пухнем.

            - Вижу сама, Еня, другой стала жизнь. Как в праздник живём.

            Редко приходилось бывать здесь сытой. Весной её качало, то белые, то черные круги плавали перед глазами; один воздух, настоенный на солнце и парах вспаханной земли, питал её, поддерживал силы.

            - А дней-то, Духарка, мало осталось. Ушли дни, как сквозь сито.

            И Духаркой называли Евдокию Ивановну здесь давным-давно только здесь, в родной деревне. Не нравилось ей это раньше, а сейчас словно ветерком легким и молодым в душу пахнуло.

            - Поживём ещё, Еня. По радиву бают, коммунизим не за горами.

            - Оно верно, давно об нем бают, как о втором присшествии Исуса нашего Христа... Вот только, Духарка, без свету мне плохо, не увижу его, хоть и придет... Уши-то слышат, а видишь все, как в дыму али в тумане. Крутишь головой, как сова на сухой осине... Помнишь, Алёшка мой сову поймал?

            - Помню.

            - Чудится мне эта сова, Духарка. Будто не она это, а я сама в сову оборотилась.

            - Что ты? Перекрестись.

            - Всё делала. А вот чудится - и всё тут!

            - Пройдёт, - подавляя в себе жуть, сказала Ивановна. - Мне сроду ничего не виделось, во сне разве. Вот Кирилла часто вижу - и все, как живого...

            А Ене и прежде всё чудилось. То на своей бане чёрта увидит, то во сне ей кто из покойников явится, то ещё при ней Матрёна Завьялова в свинью оборачивалась и ночью по деревне бегала. И так она ловко всё обсказывала, что верили Ене и кое-кто перестал даже в их баню ходить. С чёртом кому связываться охота?..

            - Пазьмо-то наше совсем заросло, - сказала Евдокия Ивановна с глубоким вздохом.

            - Как не зарасти? Крапива да полынь такую землю любят.

            Они остановились перед тем местом, где раньше стоял дом Федотовых, - островком репейника, крапивы, полыни и конопляника. Неужто здесь родились её отец, а потом семь его детей и четверо её ребятишек? Дом, построенный еще ее дедом Федотом, от которого и пошла их фамилия, был тесный, в одну комнату, с полатями и русской печкой - за ней с вечера начинал хрустеть сверчок.

            За домом зеленел сад, маленький сад с двадцатью яблонями, кустами малины, крыжовника. Мало осталось от сада, в войну он замёрз, яблони - сухие их тела, пошли в печку, и некому было взрастить на их месте новые. Да и невыгодно было сады разводить:  с каждой яблони советская власть установила налог, а когда его отменили, в деревне, почитай, ни одной яблоньки не осталось.

            Тихо побрела, утирая слёзы, Евдокия Ивановна по бывшему двору, обошла сад, путаясь в густой траве, попробовала твёрдый ещё крыжовник, и в ее памяти воскрешали, шли рядом с ней, выходили навстречу те, кого уже не было, кто сделал своё на земле и ушёл в неё.

            А Еня Карпина сидела на пне спиленной яблони и, склонив на грудь голову, дремала.

 

8

 

            Прибитая, в трещинках, тропа вела под гору к Большому ключу. Лёгкие редкие облака бросали на землю прозрачные тени.

            Приседая на ослабевших ногах, спустилась Ивановна к ключу и подставила ладонь под тяжёлую, ртутно-сверкавшую струю. Руку сразу обожгло до плеча глубоким родниковым холодом. Кругло и ровно текла вода из стальной ржавой и потной сверху трубы, забитой в тело холма.

            Прежде не было здесь этой трубы. Стоял засыпанный землёй сруб, и вода вытекала из него по деревянному замшелому жёлобу. Сгнил, видно, сруб, зато вода была той же, чистой и студёной, почти не дававшей накипи на самоварах. И вечен был этот источник, омывавший белые округлые камни, вросшие в песчаную землю. Равномерен и свободен был влажный звон дробящейся при падении струи, тонким прозрачным слоем уходила вода в бархатное покрывало травы и мяты, и, омывая их сочные стебли и корни, стекала в речку Дегитлинку, в густые заросли шершавой осоки, в тенистую неторопливую воду. А смешавшись с ней, текла куда-то дальше - в Якинку, впадавшую в большую реку Каму всего в двенадцати верстах отсюда, рядом с Вандовкой - там незадолго до призыва в армию в заготзерно работал ее Кирилл...

            Сколько людей выросло на живой влаге Большого ключа и вырастит ещё, а он не иссякнул. Спокойной гулкой струёй изливался ключ из глубин старой земли, и не было у него начала и не будет конца.

            Не мигая, глядела Ивановна на бегучую воду, и с каким-то забытым детским удовольствием ощущала, как холодные колкие искры орошают её ноги. Потом подставила под струю пригоршню и хлебнула из неё так, как будто пила живую воду, и второй пригоршней омыла лицо.

            - Бабушка, мне бы воды нацедить, - осторожно и виновато прозвенел детский голос.

            Ивановна открыла глаза, быстро оглянулась и отступила в сторону. Какое-то мгновение старуха и девочка, - ей было лет двенадцать, - глядели в глаза друг другу.

            - Наливай, наливай, пожалуйста, - сказала Евдокия Ивановна, отступая по мокрым каменным плитам немного в сторону.

            Девочка подставила ведро под струю, и оно, вздрагивая от радостного озноба, зазвенело дробным цинковым голосом. Ивановна с любопытством рассматривала девочку, нескладное её тело в голубом платьице, широкое большое лицо.

            - Ты чья будешь? - ласково спросила она.

            - Шишкиных. А что?

            - Это Степаниды? Похожи вы, как две капли воды.

            - Ну да! Она бабка моя.

            - А отец, выходит, Николай?

            - Ну да! А что?

            - Вот как! А я прежде здесь, в Букенях, жила. Мой сын твоему отцу товарищем был. Кириллом звали. Может, тебе кто сказывал? Пасли они телят и свиней вместе. Про Федотовых не слыхала, мы с вами, почитай, соседями были.

            - Это где сад вырублен?

            - Ага, там.

            - Мы теперь в другом доме живём. У Павловых, как они уезжали, купили.

            - Мне уж Карпины говорили. Вечерком к вам зайду.

            - Приходите хоть и днём. Бабушка всё время дома. У нас ещё двое ребятишек, есть меньше меня.

            - А как зовут тебя?

            - Лена.

            Они ещё побаяли немного. Потом  Лена подцепила ведра на гладкое коромысло и, ступая на носки босых загорелых ног, пошла в гору.  За спиной её качались длинные соломенные косы.

            “И у Кирилла  могла быть такая”, - глядя ей вслед, подумала Ивановна.  

            Сын её, Кирилл, и отец этой девочки, Николай, были в детстве подпасками. Кирюшка пас телят, а Колька - свиней. А отец Кольки, Михаил, работал конюхом. Из троих живёт один Николай, сейчас он конюх, как его отец. А Кирилла и Михаила Шишкина поглотила ненасытная война.

            Девочка поднялась на пригорок, обернулась, придерживая вытянутыми руками качнувшиеся вёдра, и улыбнулась широким ртом.

            - Приходите, бабушка, обязательно! - крикнула она.

            - А как же? Раз сказала - приду.

            Ивановна вытерла о подол мокрую руку и обвела взглядом, чтобы запомнить и унести в себе, дома родной деревни, чёрные бани на задах, Долгий овраг за деревней, заросший орешником, давно заброшенный колхозный сад, правее этого оврага.

            Бездонно небо, легок и золотист солнечный свет, и будто не из горы, а из собственной груди льётся светлая струя Большого ключа, и от чистой его воды, от глуховатого его звона, от запаха мяты - от всего, чем полна земля, веет жизнью.

            И горькое сожаление, что судьба оторвала её от дорогой сердцу стороны и что завтра снова пускаться в путь, обволакивает душу старой женщины.

Хостинг от uCoz