Или и конечно

Рассказ

 

Когда выпили по последней, и Алексей Баруткин – житель городской, приехавший на две недели в деревню отдохнуть, - поставил пустую бутылку на русскую печь, Николай Степанович – по-уличному, Барабан, – упер голову в ладони, уставился глазами в голубую клеёнку и о чём-то задумался. Вечерело. В открытое окно тянуло августовской прохладой и пахло хорошо из палисадника – смородиновым листом, ранеткой, крапивой, лопухами. Покосившийся навес напротив, за покрытой лужайкой улицей, на фоне тёмной, подёрнутой по вершинам серым туманом тайги, выглядел пусто и странно. Баруткин сел, ткнул алюминиевой вилкой сперва в сковородку с жареной свининой, а потом в салатницу, похрустел ломтиком свежего огурца. Ничего, думал он, отдыхается в этой избе, купленной его приятелем для дачи после смерти старых хозяев у их сына. И завод почти не вспоминается, разве что когда одеваешь старый свитер – пахнёт в лицо станочным запахом – маслом, эмульсией, железной стружкой.

- Может, свет зажечь? – спросил Баруткин.

- Не надо, Лёха, - после паузы, со вздохом, сказал Степанов. И, сняв голову со скрюченных ладоней, почему-то долго и пристально посмотрел в очки Баруткина, словно отыскивал за стёклами его глаза. И Баруткин как-то впервые для себя отметил, что глаза у Николая совершенно круглые, голубенькие, почти без белков и сидят глубоко, как вода в колодце. Серая от седины маленькая головка и на морщинистом буром лице – облупленный, как молодая картошка, носик. Да, именно не нос, а носик с чуть вывороченными ноздрями. А круглые глаза и чёрные, как два дула, ноздри придают его лицу диковатое, хищное выражение.

 - Вы мне, Лёшка, - сказал Николай, - там, в городе, плащ достаньте. Чтоб не промокал и был с этим…

Николай взмахнул по-птичьи над головой руками.

- С капюшоном, - подсказал Баруткин.

- Да, с ним… Мне он очень нужен.  Колхоз мне дал три года назад, но юрундовый. Промокает, собака. А мне надо настоящий, пастуховский. И длинный, как у военных. Как он называется?

- Плащ-палатка, - опять подсказал Баруткин.

- Да, она. Он – хороший плащ. Но без рукавов, собака. У меня такой был. Мне его Кароваев Павел дал. Он до совхоза лейтенантом, капитаном или майором работал, но его за пьянку выгнали. Он на западе управляющим, бригадиром или фермачем работал, но пить тоже не переставал, жену бросил – а, может, и она его – и к нам приехал. Он мне говорит, у меня такой плащ или как его?..

- Плащ-палатка.

- Да, она. Он у меня, говорит, есть, собака, но не новый. Продай, говорю, за сорок или тридцать, или тридцать пять рублей. Нет, говорит, не продам. Тащи, говорит, литру – бесплатно отдам. Я литру, конечно, принёс, как положено, и даю ему ещё двадцать или пятнадцать рублей. А он говорит, не надо деньги, хватит литры. Мы её, конечно, выпили. И я в этой… в этом плаще пас. Но без рукавов плохо. Пастуху надо и руками тоже работать. Бичом махнёшь – и весь открытый. Глядишь, сам мокрый, а эта – сухой. Я спрашиваю у Павла – мужик грамотный был, головастый, но выпивал тоже, можно сказать, пил каждый день. И с бабами тоже – скотницами, доярками, птичницами – здорово умел работать. Я спрашиваю: почему, Пашка, у такого хорошего плаща рукавов нет? А на что они, говорит, офицеру? Офицер коров не пасёт. Он руководит, стоит, смотрит, командывает. А если бабу обнять, говорит, в этом плаще… Как его?

- Плащ-палатке.

- В нём бабу, говорит, обнимать удобно. Сразу двое могут спрятаться и не замочиться. Этот плащ у меня сносился, негодный стал. Ты поищешь там? Может, в организации где-нибудь есть или на заводе, или ещё где.

- Попытаюсь, - сказал Баруткин. – Найду, пожалуй.

- Вот-вот. Хоть за шестьдесят или пятьдесят рублей. Только длинный, до пят, чтобы, когда на коне и пеши – ноги не мокли. А я (Николай положил лёгкую горячую руку на спину Баруткину) в долгу, как по-русски говорится, не останусь. Я вам за это тридцать или двадцать пять килограммов мяса  пришлю. Скотского или свинины, или баранины. У меня свиней пять было, сегодня, конечно, одного заколол – вот его едим. Хороший?

- Отличное мясо.

- А те – ещё лучше! Быка в октябре зарежу – на два с половиной или два центнера. Два тридцать, конечно, он вытянет. Куриц у меня тридцать девять штук было, да две на этих днях зарубил. Суп из них хороший. Овечку тоже одну уже съели, но барана и ярку на осень или зиму оставил. Посмотрим, как с сеном будет, две или одну осенью заколю. Поедете в город, я вам курочку дам.

- Да зачем? – сказал Баруткин.

- А что, не помешает. Сала, если хотите, килограмм пять или четыре дам. У меня его всё равно никто не ест, собаки разе что. Баба вчера говорит, продать надо. А я говорю – хоть всё продавай.

Николай снова обнял голову ладонями и уставился в стол. Тьма сгущалась, оранжевые облака меркли над тайгой. Где-то глухо и пусто стучал латунный колокол на шее у лошади, и запоздало прокричал петух. Баруткину, жившему в железной семье станков, казалось странным, что есть ещё в мире лошади с колоколами на шее. В голове у Баруткина было горячо и пусто. Иногда приходила какая-нибудь пустячная мысль, но лень было открывать рот. Не забыть бы о плаще, ведь для пастуха это очень важно – чувствовать себя уютно в дождливые дни, одному в поле или в лесу. Вернёшься в город, на завод, закрутишься в цеху, как шпиндель, - и через день-другой деревня станет летним сном. Разве что жена скажет: мясо кончилось – и тогда вспомнишь о плаще, о Николае. Может быть, и об этом вечере, о тихом свете в окне.

- Я тебе, Николай, напишу о плаще, - сказал Баруткин. – А ты мне, если что-то еще надо станет. Пришлю.

Николай снял голову с ладоней, вздохнул тяжело, чуть пьяно:

- Пишите. Только я читать не могу. Ни читать, ни писать – ни черта не понимаю. Вот в чём  моя беда, Лёха. И вам это, конечно, не понять.

- Брось, разыгрываешь, - сказал Баруткин немного озадаченно. – Тебе сколько?

- Сорок шесть. И ни одного дня я не учился. Ведь я в город приеду, Лёшка, я вас по адресу не найду! Я прочитать не смогу – какая улица или дом. Потому что я – баран и ни черта не соображаю читать! Грамотёшки совсем нет, Лёха, - вот в чём моё горе и беда. В городе я бы пожил, мне бы хотелось. Но у меня детей шесть штук, и я ни одной цифры или буквы не знаю ни хрена. Вы понимаете, Лёшка, - ни хре-на!

Николай пошарил вилкой в салатнице, со стуком бросил вилку и снова уронил голову на ладони. Оранжевые облака вдруг тускло замерцали и погасли, стали густо-сиреневыми, и в чистой синеве проклюнулась и замигала жёлтым лучиком звезда. И навес, оставшийся от сломанного дома, как будто растаял – он слился с тайгой, различимой теперь только по зубчатым верхушкам на синем фоне небес. Баруткин поёжился – прохлада из окна, насыщенная запахом ранней росы, вливалась в избу студёной струёй. Не хотелось, чтобы кончался этот вечер, покой. Не хотелось ни двигаться, ни думать – только сидеть, смотреть в окно, ждать чего-то, слушать сопение Николая и предполагать, что и он со своей маленькой седой головой, охваченной ладонями, только прикидывается огорченным из-за неумения писать.

Но Николай неожиданно охнул так, что у Баруткина задрожала в груди тонкая струна и лопнула, ударив острыми концами по сердцу.

- Эх, Лёша! Если бы я мог рассказать свою жизнь!

Николай передохнул и сказал чисто и торжественно:

- Нас было шестеро братьев и четыре – погибли на фронте… Вот так, Лёха!

И снова Баруткин ощутил на своей спине горячую и тёплую ладонь. Было как-то неприятно, неловко от этого прикосновения – и не находилось в сознании ни одного слова утешения.

- Ничего, Никола, - сказал он всё же, чувствуя в голосе противную самому фальшивую сентиментальность, - ничего. И у меня брат погиб. Единственный.

- Так вот, Лёха, - повторил Николай, будто не услышав собеседника. – А был я сирота. Мать умерла, когда мне было три или два года. А когда отец умер – тоже не помню точно, - было или двенадцать, а, может, одиннадцать лет. Остались трое в доме – сестра старше меня на три или четыре года и братишка – он сейчас в городе живёт, но я с ним не вижусь. Он пьёт, жену гоняет. Я ему сказал, зачем пьёшь, жену обижаешь? А он говорит: не твоё дело, не учи меня. Я к тебе в семью не лезу. А я подумал: чёрт с тобой, если доброго совета не понимаешь. И уже три года его не видел и, может, и не увижу, собаку. Хотя и видеть хочу. Но у меня тоже гордость есть. Правильно, Лёха?

- Не знаю, - пожал плечами Баруткин. – Возможно, и помочь ему надо.

- А я любому помогу. И днём, и ночью. Но тому, кто хочет, чтобы я помог. Я ведь чуваш, Лёха, а чуваши вредные бывают, упрямые. И я тоже вредным бываю, упрямым. Я любому скажу, что думаю, - хоть председателю, хоть бригадиру. А почему я брату не могу сказать?.. Слушай, Лёха. Когда я в деревне сиротой был – не в этой, конечно, в этой я только двадцать два года живу – меня никто не уважал. И за человека не считали. Учиться я не мог, работал в колхозе, как положено, и всё делал – или пахать, или боронить, или сено метать. Всё я умел и всё делал. И зачем мне сейчас грамота – читать там или писать? Зачем, Лёха?

- Ну хотя бы газеты читать, - сказал Баруткин. – Дети у тебя учатся?

- Конечно. Старшая десять классов окончила, замуж вышла и в Ракитском в магазине продавцом работает. Две в этом году в десятый пойдут. Катька хочет на тракториста потом учиться. По телевизору всё показывают, как там девчата на тракторе работают, она говорит: папка, пойду на тракториста. Она, конечно, хорошая, но бойкая шибко. И девчонок и мальчишек – всех лупит. Младшие трое тоже учатся. Самый младший – ему только пять ещё, шестой, - конечно, не учится. Он говорит, я пастухом буду, как папа. На коня уже его сажу, когда стадо пригоняю – едет.

- Как у казахов, киргизов, - сказал Баруткин, чтобы поддержать разговор. Но Николай не нуждался в поощрении, его уже понесло. Соседка, бойкая бабка Владимировна, на днях предупредила Баруткина: если Колька чуть выпьет, то начинает барабанить и барабанить. За то прозвали Барабаном. И тут же сама затарахтела без удержу: перечислила все прозвища, придуманные в деревне, - Блоха, Кочегар, Ахмет…

- А моего Партизаном кличут. Потому что партизанил в войну.

Николай, опять не обратив никакого внимания на замечание Баруткина, спросил:

- Вы, Лёха, как думаете, хорошее дело – пастух?

- Очень нужное, - сказал Баруткин, вложив в свои слова как можно больше чувства. – И чем дальше – тем нужнее будет.

- Она, конечно, не тяжёлая работа – тяжестей не таскаешь, воздух свежий. Но один всё время – в поле или в лесу. Целый день один. Конь, ты и телята – всё! Но мне, пока детей всех подыму, много ещё пасти. И ты про плащ не забудь, конечно.

- Да, я сейчас думаю, почему меня никто не уважал, Лёха? Я ведь сирота был. Когда последний брат уходил в армию – а война была…

Николай вдруг замолчал и в почти уже полном мраке – чёрным силуэтом на фоне окна – Баруткин увидел, как пастух по-детски уткнул кулак в глаз и всхлипнул. Жалость и к Николаю, и к самому себе – и он хлебнул в войну голода и холода – залила грудь Баруткина, и он сам готов был заплакать.

- Брось, Николай, - тряхнул он пастуха за острое плечо. – Прошло всё.

Николай тряхнул головой:

- Нет, ничего не прошло. Всё тут, он ударил себя кулаком по сердцу, осталось!

Он ещё раз всхлипнул, повёл плачами и сказал, судорожно глотнув:

 - Когда брат уходил – последний уже, четвёртый, колхоз ему мешок зерна и два куля картошки дал. Он для нас просил, для троих. Председатель дал, но сказал, чтобы никто не видел, как он от амбара и подвала кули домой понесёт. И брат всю ночь не спал – кули таскал. Тащить далеко было – километра четыре или три – и вот он,  посчитай, сколько за ночь туда и обратно прошёл? Туда пустой, а обратно – с кулём по снегу, в рваных валенках. И сам ни крошки из этого не съел – для нас старался.

Николай было снова пригорюнился, но с улицы, от дома Степановых, живших напротив наискосок, раздался резкий женский крик – наверное, его слышала вся деревня:

- Колька, стерва, иди домой! Расселся там, собака! Свинью зарезал, а остальное всё мне. Сало солить кто будет?

Николай высунулся в окно, крикнул в темноту:

- Чо раскричалась? Сейчас приду, Лиза.

Сердито хлопнули и звякнули железом ворота и снова стало тихо, только жестяной колокол беспорядочно позванивал из-за огородов, от речки.

- А холодно, - сказал Николай. – Заморозок может быть, надо не забыть гряду с огурцами целлофаном на ночь прикрыть. И лук уж время рвать – прихватит. Чесноку ничего, а лук – он наверху растёт.

Николай с дребезгом закрыл окно.

- Слушай, она сюда не придёт? – спросил Баруткин. Он вспомнил, что и у Лизы, толстой, неряшливой бабы со сведённым набок ртом и вывороченным красным, как свежая говядина, веком было прозвище – Кулачка. Все деньги, полученные Николаем, - сама она не работала – она складывала на книжку на своё имя, оставляла только на хлеб и сахар. Питались всем своим, и с осени многое увозили в город на продажу – мясо, картошку, солёные грузди, варенье. А вырученные деньги Лиза везла в райцентр в сберкассу.

- Кто, Лиза? Не-ет. Он у меня приученный. Она то- есть. Не бойтесь. Никогда к чужим за мной не приходит. А я на баб внимания не обращаю. Она ругается – я молчу. Прихожу, тихонечко ложусь – и всё! Она баба здоровая, больше центнера будет, мне с ней, собакой, всё равно не справиться – и лучше молчать. Правда, Лёха?

- Верно, - сказал Баруткин. – Я же свет, пожалуй, включу.

- Давай.

Баруткин встал, подошёл к двери, нажал на выключатель. Вспыхнула голая, засиженная мухами, лампочка на закопчённом шнуре. Потом Баруткин задёрнул занавески на окошках. Мир как будто сказу сузился до размеров этой избы, вмещающей печь с поставленной на ней пустой бутылкой, железной койкой, прикрытой цветастым спальным мешком, столиком под голубой клеёнкой, измазанной на краю сажей, да тремя разноцветными стульями. Прямо под лампочкой стоял Николай в распущенной полосатой рубахе, в измятых пыльных брюках и кожаных тапочках. Кривоногий, худой, похожий на преждевременно состарившегося парнишку. Пахло жареной свининой, топлёной плитой и чуть затхлым – из пустого подполья.

 - Прежние хозяева тут ничего жили, - сказал Николай, усаживаясь на своё место. – видите, гвоздики в стену вбиты – ковры висели. Умерли оба – сначала он, потом она. Старик-то был фронтовик, без одной руки. Но хозяйственный. Я ему тоже помогал. Поднавес на дворе – знаете, над колодцем – я сделал. Он мне или шесть, или пять рублей заплатил. Он всегда хорошо платил – не жадный был.

Николай потёрся лобиком о ладони, словно что-то вспоминая, - умерших стариков, которые лежали теперь в таёжной земле на «горе» - так здесь называли кладбище. А может, что-то другое нарождалось в его жестковолосой, сумбурной голове. Баруткин терпеливо ждал. «Не на цеховой планёрке – торопиться некуда», - почему-то с удовольствием подумал он и попутно прикинул: до конца отпуска осталось двенадцать дней.

- А если бы он сейчас был жив, - сказал Николай.

- Кто, старик?

- Нет, брат мой. Брат, который кули с мукой или картошкой всю ночь таскал перед фронтом. Он бы посмотрел, как Колька живёт. У меня ведь, Лёха, всё теперь есть. Машины, конечно, нет или мотоцикла, но и машину я купить мог, если бы умел читать. Я как на права сдам – без книжки? Я за два месяца семьсот пятьдесят заработал. И в этом месяце скот привес хороший даст, я вижу опять получу четыреста или пятьсот рублей. В конце года премию колхоз даст, если план выполнит. Мне премию колхоз всегда даёт. Медаль, грамоты – это у меня есть. Я работать люблю – хоть скот пасти или не ферме. Зимой я скот на ферме кормлю. Работа, можно сказать, чистая. Навоз транспортёр убирает, вода в автопоилках. Только вовремя корм подавай – муку или силос, или сено. Зимой, если работать, тоже не меньше, чем летом, заработаешь. А за каждый центнер привеса – колхоз по девять рублей или девять тринадцать платит. А машину или мотоцикл я всё равно куплю – не себе, конечно, сыну. Он скоро подрастёт, в армию, как положено, сходит – куплю.

Николай не уходил долго, находя всё новые и новые темы для разговора, и Баруткину думалось, что пастуху, наверное, представился удобный случай компенсировать долгое молчание на пастбищах, когда язык нужен был только для того, чтобы прикрикнуть на коров или ругнуть коня.

Потом они вышли во двор – окунулись в свежий, как нарзан, воздух, в густую, не испорченную электричеством, темноту.

- Мои спят, конечно, - сказал Николай. – Пойду.

Рука у пастуха была горячей и мягкой, точно ошпаренной в кипятке.

- Вы, Лёха, не забывайте о плаще, - сказал он из темноты, от калитки. – А я вам…

- Хорошо, хорошо, - быстро отозвался Баруткин, уже не думая о Николае, плаще, коровах. Что-то похожее на религиозный экстаз испытывал он, глядя на тёмное, косматое небо и вслушиваясь в это великое безмолвие.

Кажется, впервые за всю жизнь он увидел, что звёзды, находящиеся близко друг от друга, смещены по высоте, и от этого небесная сфера выглядела изрытой бездонными ямами; по краям этих ям и в их глубине мерцали, переливались, манили жёлтые и белые огоньки. И случайным, как перистое облако в зените в ясный день, показался ему Млечный путь, который начинался ни от куда и кончался нигде. 

«Или-или, - вдруг, как с неба, пришло ему в голову. – И конечно…»

Хмелево,  26.08.76.

 

 

Хостинг от uCoz