5. Индюк тоже думает…

Обидным прозвищем Индюк меня наградил Жора Сазонов. В отместку за то, что я окрестил его Боцма-ном. Как сейчас вижу этого белесого, с голубовато–бледным широким лицом мыслителя с утиным носом и отечными мешками под длинными и узкими синими глазами. Был он мешковат, но более ловок, чем, например, я. И это не мудрено: в природе, наверное, мало таких неповоротливых млекопитающих... Странно, как мои предки выжили в условиях жесткого естественного отбора. Меня бы слопал первый попавшийся в древнем ле-су саблезубый тигр... Так этот Сазонов, навеки заклеймивший меня тягостным именем Индюк, прибыл к нам из второй роты как второгодник. Он поражал народ тем, что много читал: более одного–двух дней перед его глазами не нахо-дилась даже самая толстая книга. Он глотал эту духовную пищу как кашалот — мелкую рыбу. И удивительно – чем больше он читал, тем безграмотней писал. По–моему, он делал по две ошибки в собственной фамилии. По-сле диктантов наша пожилая чувствительная “русалка” из вольнонаемных смотрела на Сазонова расширенны-ми от ужаса глазами и комментировала ошибки, сделанные им, междометиями: «ах», «ох» и «ой»! Она неиз-менно оставляла его, Володю Шилова, Юру Винокурова и иногда Витю Патрушева на дополнительные заня-тия. Всем это немного помогало, но Жора оставался убежденным консерватором. Из–за русского он едва не остался на третий год. Но такое в СВУ не проходило – увольняли без выходного пособия... Но не одно это выделяло Жору из серой массы. Главной его чертой было то, что он мочился по ночам. И почему-то не в туалете, а исключительно в свою кровать. Дежурные сержанты, а часто – и офицеры, будили его каждую ночь, но всякий раз это оказывалось или рано, или поздно. Где-то в неуловимых промежутках Жора отправлялся в плавание. За это и дал я Жоре звание Боцмана. Ему оно не понравилось, и он вскоре – наверное, в очередной книге вычитал – произвел меня в звание Индюка. И оно как-то сразу ко мне приклеилось. Скорее всего из–за того, что я на него весьма болезненно реагировал и тут же в отместку придумывал обидчику ответ-ную кличку. Поэтому из соображений собственной безопасности Индюком меня обзывали только в экстре-мальных ситуациях те из ребят, которые не опасались получить от меня морально–физический отпор. Сазонов спал у стены, в дальнем в углу. Постель его прогнила и нестерпимо воняла. А как-то я проснул-ся и при тусклом свете дежурной лампочки увидел, что по нему бегают две здоровенных крысы. Крыс вообще у нас было много, и мы даже сами покупали мышеловки и ловили их. Признанным масте-ром этого промысла был Юра Пичужкин. Не даром его, круглолицего и конопатого, с оттопыренными ушами, звали Муркой или Кисой, тогда как Виля Яушева, лицо которого было сплошной веснушкой, а глаза – круглы-ми и зелеными, именовали более грубо – Кошкой. Но он мышей, а тем более крыс не ловил. Боцмана Сазонова на третьем году учебы из училища по болезни исключили, но прозвище Индюк не уп-лыло с ним. Правда, понимая, что постоянное употребление этого обидного слова травмировало мою психику и ввергало в унылую злобу, обидчики, повторяю, пускали его в ход, как правило, в острых ситуациях: Князев, например, прибегал к нему, когда я называл его Коком или Свиньей; Муратова – Бульдогом или Муллой; Хро-нусова – Крысой; Костяна – Красавчиком Джимом; Патрушева – Филином; Ермолин – Сусликом или Великим Ермолиным; Болотова – Коровьей Шишкой или Судорогой в Пятке; Шилова – Идиотом; Вернигора – Психом; Котова – Котом; Винокурова –Гимадриллой... А вот какое было у Динкова прозвище, кроме Боба, не помню. Совсем забыл прозвища у Гены Сюзева и Юры Мосунова. Сюзева вообще задевали редко – он был болезненно самолюбив, серьезен и ходил неизменно в «гениях», учился на отлично и в спорте был на уровне лучших. Юр-ку Ермолина прозвали Великим за то, что воспитатель Фишер все похвалы начинал с Юры. И когда надо было завести Юру – а заводился он, как и любивший его воспитатель, легко – то, особенно бесстрашный Костян за-певал: — Великий Ермолин, герой, полководец, На знамени нашем имя твое... Это была вообще-то песня не о Ермолине, а о Суворове. Маленькие серые глаза Юры загорались гневом и он кричал: – Замолчи! Морду набью... И однажды, когда мы собрались в клуб на какое-то торжество, он в ответ на мою шутку в этом же плане, поднялся и без предупреждения заехал мне по роже. У меня брызнула из носа кровь, и торжественное заседа-ние я провел в умывальнике. Потом мы вмес¬те учились в авиационном институте, три года в одной группе, но ни разу не вспомнили этого случая... Наши отношения несколько охладели, когда сразу после поступления в институт мы поехали работать в Юксеево — работать на хлебоприемном пункте. Юра начал сачковать, и я как староста группы предупредил его, что ребята не довольны его неявками на ночные смены и обвиняют меня в попустительстве по отношению к другу–однокашнику по суворовскому. Суслик мгновенно налился кровью, превратившись в лютого волка, и пригрозил мне расправой. А “накачан” он был весьма и весьма! — Рукава ширпотребовской рубашки лопались от вздувшихся бицепсов. Не даром какое-то время служил в роте почетно-го караула Таманской дивизии — так он говорил, показывая мне парадный кортик, неведомо как оставшийся у него после демобилизации. И шинель на нем была серая парадная, подогнанная, как на манекене... В целом же меня били мало. И может, зря — стал бы умнее... Кроме этого случая, за что-то меня ударил раз Алька Хронусов в уборной. За Крысу, наверное... А точнее, за Леню Сергеева, с которым Хронусов начал дружить, а я о нем непочтительно отозвался. После этого наша дружба разлетелась. А до Костяна мы с год дружили с Аликом. Сидели на одной, самой первой – перед столом преподавателя — парте, и, помнится, со-ревновались, у кого в дневнике будет больше пятерок, кто аккуратней будет веста дневник, кто больше прочтет книг... От этого состязания у меня до сих пор сохранился горький осадок. Когда большие успехи делал я, нерв-ничал Алик. А когда пятерки сыпались в его дневник – черной завистью страдал я. Справляться с ней было не-закаленному в боях кадету было не легко. Но вообще-то я учился получше и читал побольше, а почерк был красивей у Алика. Зато он занимался гимнастикой, музыкой, плясками, хорошо рисовал – и где мне было до него!.. Дружба наша была настолько перспективно крепкой, что ее нерушимость решили скрепить кровью. Бритвенными лезвиями разрезали себе пальцы бритвами и, произнеся клятвенные слова — ”честное ленинское” и “честное сталинское”,— смазали стальные перья марки “лягушка” невинной детской кровью и расписались в составленном нами же тайном кон-тракте в вечной преданности и дружбе. И потом всеми силами старались сохранить дружбу. Однако слишком разными мы были в основе своей. Он до поступления в кадетское воспитывался в хорошей интеллигентной семье, а я вел вольную безалаберную жизнь полубеспризорного мальца. Он быстро нашел себя, определил свой путь, а я еще многие годы метался и философствовал. Хронусов “изменил” мне первым — музыкальные инте-ресы и самодеятельность сблизили его с Леней Сергеевым, пай–мальчиком, талантливым пианистом, уже тогда написавшим свой первый романс о зверствах фашистских оккупантов, начинавшийся словами: ”Отобрали хлеб, муку и сало”... После его исполнения на училищном праздничном концерте самим Леней я и Костян часто распевали его дуэтом в перерывах между уроками, и это автору и его поклонникам почему-то сильно не нрави-лось. Так что , Алик, не даром дал мне по “мусалам”, защищая высокое искусство и честь и достоинство сво-его нового друга–композитора, которого я из ревности еще и оскорбил, сказав ему какую-то гадость... С Джимом и Бобом мне жилось проще. Они не писали романсов и в самодеятельности участвовали, как и я, только по принуждению — пели в ротном хоре, на репетиции которого нас водил строем сам командир роты майор Петрунин – Каленое Железо.. А вот дневник свой с того времени я вел аккуратно, и почерк мой некоторое время путали с хронусов-ским… Но вернемся к нашим индюкам... Когда мне было лет пять, я с мамой и сестрой Наташей жил в большом селе со смешным названием Омара и ходил в садик. На своем пути я неизменно летом встречался со стаей ин-дюков — они паслись на поросшем сочной лужайкой пустыре. Поэтому я заранее вооружался длинным пру-том. Почему-то в том селе индюков называли “пырками”. Завидев меня, самый большой индюк – «пырка» папа или мама – встряхивался, начинал кряхтеть, выпуская безобразный красный зоб и распуская веером хвост, и затем шел, увеличивая скорость и покачиваясь, на меня. Я обегал его, выставив, как шпагу, прут. А иногда мы собирались всей детсадовской группой и кричали бесконечное число раз грозному на вид, но безобидному индюку: “Пырин – пырин – растопырен, пырка лучше тебя!”… И вот, когда меня самого стали звать “индюком”, я вспомнил своего старого неприятеля, которого, ко-нечно, давно съели, и думать: чем же я похож на него? Наверное, тем, что много думал? Или тем, что был так же неповоротлив? Или тем, что как и он, смешно обижался и никому не делал зла?.. Драться я не любил. Но одну драку помню хорошо. Вряд ли я был таким же безобидным, как тот омарский индюк. Природа наградила меня несносным язы-ком – он был поистине мой враг. От моих, на мой взгляд, невинных слов бросалась краска ярости в лицо воспи-тателей и ребят. Теперь от него, моего языка то есть, в словесных дуэлях терпит , если спровоцирует, только моя жена... И как-то в запале острой полемики я довел до точки кипения Сашу Быстрова. – Индюк, – грозно заявил он, – давай повтыкаемся! – Давай, Ракша–Демон–Горбоносый–Гаянэ, повтыкаемся! – не дрогнув, принял я вызов мастера художе-ственного слова и игры в “жестку”. Однако подали команду строиться на обед и драться было некогда. Пища не лезла мне в рот, но, чтобы не показать друзьям своего волнения, я съел все подчистую. Джим, как тренер своему питомцу, шептал мне наставления, а кок Князев, косясь в мою сторону недобрым желтым глазом, шептался с Ракшей – Быстровым. Эту пару, худого и гибкого Быстрова и краснощекого присадистого Князева, капитан Николаев прозвал Жилиным и Костылиным. Друг друга они чаще всего звали соответственно Нос и Хрю–хрю или Свин. Они оба приехали из Ижевска и дружили с начала до окончания училища. Не без ссор, конечно. При размолвках они были беспощадны и поносили один другого, не заботясь о будущем. Быстров был сух, жилист, очень худ лицом, и выдавался на этом лице узкий горбатый “паяльник” – нос, которому его обладатель был обязан всеми своими прозвищами. Больше всего на свете Саша любил книги и умел их пересказывать лучше всех. Именно его кадеты просили рассказывать после отбоя прочитанные им ро-маны. Помнится, он с начала до конца – это длилось не меньше десяти ночных сеансов – во всех деталях изла-гал нам “Графа Монте–Кристо”. Потом был “Всадник без головы” и многое другое... Он лучше всех декламировал стихи. И сейчас слышится мне его чуть резковатый, крепкий голос и ви-дится бледное вдохновенное лицо. Но из–за книг он часто совсем не учил уроки и терпел поэтому гонений не меньшее, чем подпольщик из–за нелегальной литературы. Все новинки приключенческой литературы из нашей библиотеки ему попада-лись в первую очередь – и там у него был свой “блат”. Высок, недосягаемо высок был авторитет Саши еще в одном деле. Каждую осень с училищного подсоб-ного хозяйства в склады заводились овощи. Убирали мы их сами, а кто садил – до сих пор не знаю. Наверное, нанимались рабочие. Во время завоза овощей училище лихорадило. У машин, груженных кочанами капусты, морковью, огурцами, турнепсом, помидорами и даже картошкой – ее иногда пекли на костре в овраге, – клуби-лись стайки ребят. Кладовщики отгоняли нас подручными средствами – лопатами, граблями, вилами. Но стои-ло кладовщику зазеваться, как с машины летели обожаемые «запретные плоды», и затем все разбегались. Са-мым ловким, хитрым, неуловимым и находчивым был в этом деле Саша и его подручный, краснолицый здоро-вяк и силач Эдик Князев – Хрю–Хрю. Зачастую они кормили своей добычей все отделение. Питание у нас в столовой, надо сказать, было отличное. За этим следили все, начиная с генерала – начальника училища, пол-ковника Карпова – начальника санчасти – и кончая дежурными офицерами–воспитателями, для которых в сто-ловой стоял отдельный столик, и они ели то же, что и мы. Но разве сравнится мясной бигус с прохладным, белым, как снег хрустящим, как сахар сладким, кочаном капусты! И стоит ли сравнивать морковь в борще с живой, красной, наспех помытой морковкой. И пусть гово-рят, что турнепс предназначен для свиней, – значит, им дают более вкусные вещи, чем нам. Так же и лошадям можно только позавидовать: они равнодушно жевали подсолнечный жмых, который мы считали за лакомство. Все это умели доставать Жилин и Костылин, и их похождения в Сашином изложении зву¬чали как захватываю-щий детектив. Словом, Саня был отличный парень, друг друга мы обычно называли тесками, но сегодня я допек его, и вот мы должны драться. Было бы малодушием перед ним извиняться, тем более вызов уже принят. За обедом Саша выглядел мрачным и напряженным – он не умел скрывать своих чувств. Едва роту привели с обеда и рас-пустили, как все наше отделение, поглядывая на нас, устремилось в класс. Дверь закрыли, засунув в ручку ножку преподавательского стула. Парты сдвинули и образовался ринг. С сильно бьющимся сердцем я снял ре-мень и расстегнул воротник гимнастерки. То же самое проделал Саша. Все расселись, как попало, а я и Саша вышли на середину паркетного ринга напротив классной доски. Саша был смертельно бледный — он всегда бледнел, когда волновался. Мы стояли друг против друга с опущенными руками. Лицо его с округливши-мися помертвевшими темными глазами находилось совсем близко. Облизнув сухие тонкие губы, он сказал: – Ну, бей! – Бей ты первый. Ты вызывал, – сказал я, стараясь разбудить в себе злость. – Нет, ты бей! Злость не приходила – ведь, в конце концов, виноват был я. – Нет, ты бей! – как попугай, повторил я. – Нет, ты! По опыту я знал, что чаще всего схватки так и заканчивались вхолостую. Но сейчас вокруг была толпа, и, окончись все мирным путем, нас бы засмеяли. Поэтому я ударил открытой ладонью – попросту дал теске пощечину. Щелчок получился неожиданно сильный. Потасовка шла с переменным успехом. Когда нападал мой противник, я пятился и отбивался, набираясь духу для атаки. Потом кидался вперед , и Саша отступал. (Согласно формуле Мао: “Когда враг наступает – мы отступаем. Когда враг отступает – мы наступаем”). В какой-то момент кровавого поединка я загнал Сашку за классную доску – у нас она была не на стене, а вращающаяся, на стойках – и, когда он отвернулся и согнулся, чтобы спрятать лицо от удара, я в запале, против всех боксерских правил, стукнул его по шишковатому затылку. Доска скрыла от зрителей и судий мое неволь-ное прегрешение. Противник пошатнулся, но выпрямился и перешел в наступление. Мы оба были в крови – у меня она текла из рассеченной губы, а у Саши – из носа. – Хватит, навоевались! – сказал кто-то из нас, и мы пошли умываться. Смыли кровь, посмотрели друг на друга – и засмеялись. Мы ведь всегда любили друг друга. И на сей раз вышли в обнимку из умывальной комнаты. – А ты мне здорово долбанул по затылку! – сказал он со смехом. – У меня аж все закружилось – думал, нокаут... Это случилось, наверное, на четвертом году нашего пребывания в училище, и больше мы ни разу в Са-шей не ссорилась. Да и случись эта драка двумя годами позднее, он бы сделал из меня отбивную котлету. То ли занятия гимнастикой, то ли природа взяла свое, но мускулатура у Саши стала необычайно развитой и выпирала сквозь смуглую кожу, как пружины строго дивана через обшивку. В последний раз я видел Сашу в Казани в пятьдесят третьем году после окончания офицерского учили-ща. Тогда нас собралось человек тридцать лейтенантов в новенькой форме. Мы сняли небольшое кафе, и полу-чился хороший вечер. Потом мы с Сашей шли, помнится, к озеру Булак, и он делился со мной своими мысля-ми, глубокими и очень грустными. Он смутно напоминал князя Андрея из “Войны и мира”, и меня удивила и покорила его зрелость и какая-то внутренняя красота. Впрочем, и прежде речь его была точной и чистой – кни-ги шли ему впрок. Жаль, я не помню содержания разговора, осталось только чувство от него, печальное, как отдаленное эхо... Со мной могут не согласиться, но прозвища все же имели и положительное влияние на развитие наших характеров. Например я, как было показано выше, внимательно проанализировал поведение индийского петуха в различных ситуациях и старался не походить на него. Даже сейчас, будучи взрослым и давно отделавшись от проклятого прозвища, я, изредка, увидев индюка, останавливаюсь, наблюдая за его поведением и ищу в себе сходство с ним. Вон он как пыжится, надувается, важничает, делает вид, что глубоко задумался, а сам косится на толстенькую индюшку – не карикатура ли это на меня? Уверен, что и Эдик Медведев (в детстве Князев), ставший солидным юристом, невольно наблюдает по-ведение борова и старается есть не чавкая. А Юра Пичужкин и Виль Якушев испытывают любопытство по от-ношению к кошкам. Саша Быстров рассматривает в зеркале свой нос и думает: “А я и впрямь похож на Демо-на... И в характере моем есть что-то демоническое”... Ребята из 2–го отделения, наверное, и сейчас еще помнят куплет перекроенной на свой лад песни из фильма “Волга – Волга”: — Много песен про Шишку пропето, Но еще не пропета одна, Что говенная шишка одета На конец коровиного хвоста… Автор куплета, Боб Динков, посвятил его Толе Болотову, прозванному Шишкиным. Как-то Бо-лотов — а он был из деревни — получил анонимное письмо от девочки и имел неосторожность показать его нам. Оно было подписано так: ”Писала Роза – член колхоза». Боб на секунду задумался и сказал: – А ты в ответе подпишись: “Писала мартышка – говенная шишка”!.. Из этого гениального изречения Болотову приклеили сразу два прозвища – Мартышка и Шишка... Шерше ла фам — ищите женщину!.. Не будь Розы из колхоза, Толя так бы спокойненько и прожил под своим именем Болотов был в общем-то тихий, немного лукавый белокурый паренек с раздвоенным, как прорезью при-цела, на самом кончике носом, что дало мне основание называть Толю еще и Целиком. Раз на уроке физвоспитания мы должны были подняться по наклонной лестнице, не придерживаясь ру-ками. Болотов никак но решался пойти, и преподаватель, капитан Соколов, начал злиться: – Идите! – приказал он. Болотов пошел было, но на второй или третьей ступеньке затормозился, присел на корточки и судорож-но схватился за круглую ступеньку обеими руками. На лице его был неподдельный ужас. – Так что же вы? – подскочил к нему капитан. – Не могу, – сказал Болотов, немного придя в себя и смущенно улыбаясь. – Судорога! – Судорога! – передразнил капитан. – Где – в пятке, что ли? Все грохнули!.. И в ряду прозвищ Болотова добавилось еще одно – Судорога в Пятке... Пожалуй, самым решающим фактором в присвоения прозвища являлась внешность – главным образом, нос, щека, уши, полнота или худоба и т.п. Но частенько неосторожно брошенное слово, фраза приклеивались и становились вторым именем человека. Вот, например, Толю Хронусова (его больше ребята из второго отделения знают, как Алика), за его нос вообще-то прямой и правильный, но немного заостренный к концу и великоватый для его узкого лица, прозва-ли Крысой. Когда он начинал злиться, ноздри раздувались, нос как-то выгибался – и сходство с мелким грызу-ном увеличивалось. Потом у Алика раньше других стали расти пушистенькие, довольно густые усы – и он стал Усатым Усом. А одним из любимых словечек Уса было “Ванька”. Спросят его: – Кто тебе это сказал? – Ванька! – ответит Алик с веселой ухмылкой. Или: – Куда ты пошел? – К Ваньке! И Анатолий Хронусов превратился в Ваньку–Уса... А еще старшину нашей роты, Киселева Виктора, побывавшего на фронте и по судьбе имевшим сходство с катаевским сыном полка — он даже в плену у “фрицев” побывал, — Боб Динков прозвал Волосатым Воробь-ем. Киселев и вправду был сверху донизу покрыт густой черной шерстью – и звание Волосатый ему подходи-ло. А вот откуда взялся Воробей – объяснить не смог бы, наверное, и сам автор – Боб. Волосатый Воробей, пользуясь уставными правами старшины роты, на вечерних поверках не редко произносил стереотипную фра-зу: – Такому-то и такому-то за то-то и за то-то после отбоя прибыть в туалет и почистить писсуары!.. И Виктор Киселев, превосходивший большинство из нас на четыре–пять лет и, как и положено старши-не, носивший черные густые усы, всегда отутюженный и наодеколоненный сердцеед, стал называться обыкно-венным Писсуаром. А иногда уж и совсем бессмысленно – Волосатым Писсуаром. В августе, после месячного отпуска домой, мы проходили, как и полагается всем воинам, лагерные сбо-ры. Шесть лет лагерь находился в парке училища. В первые два года – в его начале, совсем рядом со зданием училища. А потом – в его конце, где начинается спуск к улице Подлужная, за которой вилась тогда мелкая, те-плая и спокойная река Казанка. По отношению к городу здесь находилось ее верховье и, если бы не сток из больницы душевнобольных, она была бы совсем чистой. Впрочем, проблемы очистки тогда нас мало беспокои-ли. С разрешения и без разрешения мы купались до посинения. А иногда нас, обычно по тревоге, снимали – не все училище, а, как правило, одну или две роты, и мы пешком шли на Голубое озеро, это уже совсем за городом, в его зеленой зоне. Там раскидывался палаточный лагерь на берегу Казанки, заросшей тальником и полной пескарей, плотву, ершей и щурят. Из соснового леса – он начинался в полукилометре от берега – слышались звуки пионерских горнов и стук барабанов. Мы почему– то звали это “варварской музыкой”. Но тем не менее иногда бегали в пионерлагерь поглазеть на девчонок. На песчаном дне реки было великое множество крупных раковин. Сквозь прозрачную воду было видно, что створки раковин приоткрыты и там что-то розовеет. Стоило выковырнуть раковину из песка и достать из воды, створки намертво замыкались. Кто-то пустил слух, что это и есть устрицы. Мы раскрыли несколько ра-ковин ножом и убедились, что наполнены они какой-то дрянью. Однако Юрка Винокуров не ограничился этим. Он заявил, что при помощи огня содержимое раковины превратится в курятину. Родись Эманг века на два раньше, из него бы получился неплохой алхимик или генетик. А сейчас на его удочку попались мы, пираты – Боб, Джим и я. Эманг всегда тяготел к нам, да и нам бы без него было гораздо скучней. Развели на пляже костер и положили в него несколько раковин. Новое кушанье Эманг уже окрестил сво-им словечком – “херариум”. Он помешивал в костре палкой, и, причмокивая толстыми губами и закатывая гла-за, расписывал этот деликатес: он, мол, “ощутнительный” и “смаковый”… Как дикари, сидели мы на корточ-ках вокруг костра в одних трусиках и слушали его с недоверием и в то же время с некоторой надеждой. Эманг выскреб палкой из костра пару “херариумов”. Раковины раскрылись, внутренность их, прикрытая пеплом, слег-ка дымилась. – Сейчас попробую, – сказал Эманг, дождавшись, пока деликатес остыл, и его губы исчезли в раковинах. Потом он задумчиво пожевал, весь сморщился, трескуче сплюнул в костер, витиевато выругался и бро-сил раковины в реку. Эмангу следовало бы молчать об этом эксперименте, но он жил всегда с душой, распахнутой всем вет-рам. И скоро кадеты всей роты узнали об эксперименте с “херариумом”, и нам оставалось только отмахиваться от града насмешек, сыпавшихся на наши стриженые под “нуль” головы... К счастью, от нас вскоре отстали, потому что произошел новый случай с Семеном Кушниром, Эдиком Головановым и еще с кем-то. У них каким-то образом оказалось ружье, они пошли на охоту и из–за отсутствия боровой дичи, подстрелили беднягу–грача. После чего на прилегавших к противоположному берегу Казанки полях они “одолжили” картошки и сварили из грачатины суп. Семен Кушнир, большой, черный, носатый и очень заводной парень, выпучив коричневые глаза, распи-сывал необычайные вкусовые качества этого кушанья, чем окончательно подтвердил свое звание Грача. И мы, пираты и примкнувший к нам Эманг, чтобы навсегда заглушить память о “херариуме”, распевали песенку: — Люблю я летом с удочкой На камушке сидеть, Грача или воробушка, В запас собой иметь. В песенке из кинофильма ”Юность Максима” нам пришлось заменить только третью строчку. А мело-дия осталась без изменения — не надо было обращаться к Лене Сергееву за творческой помощью. Семен, теперь уже патентованный Грач, слушал нас и кричал: – Дураки! Попробовали бы вы сами..! Это вам не херариум! Пальчики оближешь! Я бы и сейчас его с удовольствием поел — он лучше курицы!.. Все свои деньги, получаемые по переводам из дома, Семен тратил на покупку ржаных пряников, и пото-му вскоре его стали звать Семкой–Пряником или Дешевым Пряником. Семен, несмотря на свою незаурядную силу, побитие рекордов по ядру, диску, метанию копья и гранаты, был добродушным парнем. Любил покричать, поспорить, повозиться и часто походил на огромного ребенка. Любимыми темами публичных дискуссий были: какой город лучше – Казань или Свердловск (Семен был из Свердловска)? – и о будущей семейной жизни. Грача глубоко волновал, в частности, вопрос, как следует вести себя с женой в бане – что можно там де-лать, а что недопустимо?.. Он стоял на запретительной позиции, а я настаивал на вседозволенности... А Сверд-ловск, в представлении Семена, был неизмеримо лучше Казани, и этим спорам, проходившим у географиче-ской карты, не было конца... На Голубом озере происходило много интересных вещей. Как-то наш офицер–воспитатель, Георгий Кузьмич Рябенков, застрелил из своего пистолета “ТТ” двух щук. Они лежали на дне в синей глубине озера, близко одна от другой, и их брюхо матово белело, вызывая же-лание непременно завладеть добычей. Вода, глубокая и прозрачная, как линза, тускловато колебалась в нижнем слое из–за родников, бивших из земли сквозь лениво колеблющиеся водоросли. Все озеро казалось огромным куском прозрачного льда, отколовшегося от неба, всегда холодного и таинственного, покрытого у берегов пленкой темно–зеленых водорослей. – Ну, кто смелый? – спросил Георгий Кузьмич. Лезть в озеро никто не решался – вода в нем никогда не прогревалась. – А из пистолета выстрелить дадите? – спросил я. – Достанете, дам, – заверил воспитатель. Я был уверен в себе. Не знаю почему, но в нырянии я опережал других и превосходил меня в роте, помнится, один Май Его-шин, который был вообще отличным пловцом. И плавал я неплохо, особенно на дальние расстояния, только скоростей высоких не развивал. Кому-то из ребят капитан Соколов даже сказал, что у меня фигура пловца. И с тех пор я стал относиться к себе с уважением. Все хотел заняться плаванием всерьез, но откладывал и отклады-вал… А тут такой приз – стрельнуть из “ТТ”! Я быстро разделся, и шагнул в воду. По всему телу, с пяток до макушки, прошла дрожь и, чтобы сбить ее, я оттолкнулся, бросился с шумом вперед и поплыл. – Хватит! Ныряй! – подбадривали азартные голоса с берега. Я сделал вдох, нырнул вниз головой, и, разгребая воду руками, пошел ко дну. Казалось, меня со всех сторон сжимало студеными стальными обручами. Впереди колебалось что-то сплошное, зеленое, холод стано-вился все нестерпимее, а искомых щук я просто не видел... Не выдержав, я рванулся на поверхность и что есть сил “кролем” погреб к берегу. Утопая ногами в ледяной тине, выскочил, как ошпаренный, на берег синим, как утопленник. Ломило кости ног. Я побегал, чтобы немного согреться. Ребята не обращали внимания на мое состояние: – Рядом же был! Что же ты? Мне не хотелось сдаваться... Георгий Кузьмич попытался меня остановить, но я снова бросился в воду. На этот раз я даже коснулся рукой донных водорослей – и все же духу не хватило, и я на последнем издыхании вынырнул навстречу солнцу и жизни. С трудом попадая трясущимися ногами в штанины, с сожалением глядел я на недосягаемых щук, спо-койненько лежавших на том же месте. И все же воспитатель дал мне выстрелить. “За смелость”, – сказал он. На высоком берегу Казанки, недалеко от лагеря, Георгий Кузьмич загнал в ствол патрон и подал мне пистолет. – Вон в ту ветку стреляйте! – сказал он. Пистолет казался живым – солидная весомость была в нем и молчаливая задумчивость. Он кивал муш-кой, будто слегка подтрунивая надо мной – все равно, мол, не попадешь. Затаив дыхание, я нажал на спуск – и действительно промазал... Но зато как вздрогнула тихая река, сол-нечный воздух, и с какой завистью глядели на меня ребята!.. Прошло несколько лет. После полуторалетней службы офицером в Китае, в районе Порт–Артур — Дальний, я приехал в Казань и пошел навестить Георгия Кузьмича в суворовское – в его биологический каби-нет, похожий на кусок сказки... Сколько тут было всего несовместимого – белых мышей и попугаев, аквариум и, по–моему, кролик, какие-то диковинные растения и плоды из своего, училищного, сада – его мы начинали садить именно с Георгием Кузьмичом. Он тогда весь горел энтузиазмом, а мы, бестолковые, изощрялись в ис-кусстве отлынивания от работы по уходу за яблонями, кустами смородины, крыжовника и малины и поливки грядок с овощами и клубники... И вот из этого кабинета мы пошли, рассказывая всяк о своем, в кафе Дома офицеров, а потом, прихватив бутылку вина – к моей первой любви, Татьяне Осиповой. Немного захмелевший Георгий Кузьмич вовсю доб-росовестно нахваливал меня, пытаясь возвысить в глазах обожаемой мной с кадетской поры, с тринадцати лет, девушки – студентки госуниверситета. Но в какой-то момент забылся, похлопал меня по плечу и произнес хри-пловатым голосом Старой Вороны: – Вот посмотрите, Таня, на этого молодца!.. В свое время он испортил мне двадцать пять процентов кро-ви. Ну, может, чуть поменьше, но, во всяком случае, много... Нам прежде удавалось тайком захватить журнал наблюдений воспитателя и наспех читать места о себе. Так мне удалось узнать, что думал обо мне мой первый воспитатель Г.К. Рябенков: “трудно поддается воспи-танию», «начитан», «несколько замкнут», и тут же «общителен». А из более поздних записей запомнилась одна, по смыслу такая:” Матвеичев погнался за Динковым, прижал его к стене и имитировал половые движения”. А кто из нас не проходил период полового созревания?.. Георгий Кузьмич вынес, по–моему, самое тяжкое бремя по воспитанию нас, сорванцов военного време-ни, пришедших зачастую с улицы. Терпение у него было необычайное. И хотя одна из его энергичных фраз звучала зловеще: “Не хотите – заставим, не согнетесь – сломаем!” – в работе он придерживался в основном принципа убеждения. Нотации его длились бесконечно долго, и их боялись больше нарядов вне очереди и кар-цера. Его так и звали – Нотацист. Потом у него было прозвище Фон Риббентроп – из–за отдаленного созвучия с фамилией известного нациста и сподвижника бесноватого фюрера. А потом оно выродилось в просто Фон. Наиболее же ходовым стало его прозвище Сам. В своих проповедях нам Георгий Кузьмич нередко приводил сравнение нашего обеспеченного, сытого, теплого, комфортабельного положения со своим горьким детством, когда он голодный ходил в лаптях за многие километры в школу. И эти воспоминания начинались словами: “Я сам...” Узнав об этом прозвище, Георгий Кузьмич был очень раздосадован и доказывал кому-то, кажется, Быст-рову, что в русском языке слово сам отсутствует. Вот, кстати, у Быстрова с воспитателем дела доходили до острых конфликтов. Однажды Сашу Сам задержал на завтрак к канцелярии для нотации, а потом Яшка – толь-ко сейчас вспомнил, что его почти всегда называли так в обиходе – возбужденно рассказывал, что после нота-ции он был отослан в спальню. Едва он вошел туда, как помощник офицера–воспитателя сержант Кравченко, высокий и черный сибиряк с Ангары, носивший кличку Мишка–Демон, могучим ударом заставил Демона–младшего перелететь через две кровати. – Ты что, Мишка? – заорал Демон–младший. – Ах ты, окаянный чертенок! – взревел Демон–старший, разъяренный еще больше этой фамильярно-стью, и, выпустив когти, коршуном бросился к Яшке. Но Яшка действительно был чертом. Он прыгал через кровати и по кроватям, и заправленные с утра по-стели теряли свой марафетный вид. Без особого труда Яшка обманул бдительность старого Демона и выбежал за дверь. Старшина Кравченко был простой, малообразованный и немного наивный мужик, рассказывавший нам о Сибири, обо охоте на “ведмедей”, которых лучше всего бить пулей “чижан” (так он называл «жокан»), а “ву-ток”, знамо дело, – дробью... Его мы часто так и звали – Вангарская Вутка. Он же нам давал и первые уроки по половому воспитанию. Помнится, его рассказ о том, как он в семна-дцать лет потерял свою невинность с какой-то необычайно здоровой и сильной вдовой из их деревни, которая “ка–ак метнет меня с кровати! Гляжу, а у нее “семеон” – вот такой!.. Больше, чем мое средство!…” Однако вернемся к Георгию Кузьмичу Рябенкову. По–моему, никто не вкладывал столько души в свою работу, не знал нас так глубоко и не любил “так искренно, так нежно”, как он. У многих воспитателей была тенденция – ”держать и не пущать”, подавлять всякое нарушение репрессиями: лишением увольнения, прогулок, карцером и муштровкой до умопомрачения. Георгий Кузьмич, в основном, апеллировал к нашему сознанию: он глубоко верил, что мы поймем его. Навер-ное, поэтому в нашем отделении не было ни одного случая побега из училища – на первых порах это было не редкостью. Беглых возвращали страшно грязными, исхудавшими и жалкими, но иногда, выставив на позор пе-ред всем училищем и подержав в карцере, прощали и не исключали из училища. Помню Меркурьева из третье-го отделения, накопившего “провианту” и удравшего на фронт, через неделю пойманного где-то на товарняке и прощенного после отсидки в карцере за “патриотизм” – он же не к маме бежал, а на линию огня. Вся рота сбегалась смотреть, как он на спор становился на перила центральной лестницы на высоте третьего этажа над зияющим пролетом глубиной в десяток метров. И все же Меркурьева отправили на Урал к маме – на этот раз за неуспеваемость... Георгий Кузьмич всегда внушал нам веру в себя, доказывая, что мы лучше, чем хотим себе показать, что только трудом можно добиться всего, и что будущее зависит целиком от нас. Меня всегда трогали его слова, его проникновенный, хрипловатый голос, за который Динков прозвал воспитателя Старой Вороной. И если я забывал тогда его советы, то просто потому, что был мальчишкой. Зато с годами все заложенное им в мою ду-шу стало как бы проявляться, и я по гроб буду благодарен доброте, уму и проницательности своего первого воспитателя. Он один из немногих, кто верил в меня, в мою “светлую голову”, как он говорил, и пусть я цели-ком не оправдал его надежд, мне, за исключением частностей, не приходится краснеть за пройденный путь. Я хорошо помню, что мы сильно жалели, когда он ушел в преподаватели. А он улыбался и говорил: “Сами вино-ваты. Устал я с вами, ребята, страшно устал за эти почти четыре года…” Не трудно понять эти слова, если напомнить, что следующий наш офицер–воспитатель капитан Фишер смог терпеть меня менее года. Он был молод – всего на десять лет старше меня, – нетерпелив, упрям и мало заботился о тонкостях детской психики. С непреклонностью истинного вояки–фронтовика, он давил оппози-цию окриками, дисциплинарными взысканиями и “дрочкой” – гонял нас строевой, пока позволял распорядок дня. Думаю, это было начало его воспитательской работы, и он, человек способный и умевший быть в не-официальной обстановке веселым и душевным, потом стал иным, менее горячим и более вдумчивым. А в нашу бытность мы звали его Психом, когда он, налившись кровью, обычно внезапно начинал кричать на кого–нибудь. Остальные давились от смеха. После Рябенкова, который умел сдерживать свой гнев, такие переходы казались дикими и смешными. Первым командиром роты у нас был майор Крючков, присланный в училище, как и все офицеры, прямо с фронта. Вся грудь в орденах – ни у кого столько не было!.. И мы очень гордились этим... Красноватое, нерв-ное лицо с вздрагивающими желваками на скулах. Когда начинал говорить перед строем замершей роты, одна нога мелко подрагивала в колене. Однако он скоро уехал на фронт, якобы сказав своим коллегам:” Я этих шиб-здиков ненавижу. Уж лучше на фронт – командовать батальоном...” Вместе с ним отправился воевать и молодой весельчак и красавец капитан Белых – офицер–воспитатель первого отделения. Потом говорили, что Белых потерял ногу в последние месяцы войны. У Белых тоже было много наград. А у нашего старшего лейтенанта Рябенкова, воевавшего сапером, их было не густо, и нас это огорчало. Капитана Гаврилова, воспитателя третьего отделения, длиннолицего, с впалыми щеками и немного по-хожего на актера Филиппова фронтовика, ходившего вначале, пока мы находились в карантине, в какой-то трофейной – не то немецкой, не то румынской – пилотке, помню хорошо. Но смешных прозвищ и случаев, свя-занных с ним, на память не приходит. Одно, правда, запечатлелось: в свободное время он очень любил устраи-вать возню со своими питомцами. Они налетали на него все сразу, и он мастерски укладывал их в кучу–малу, а сам ухитрялся оставаться на ногах... У него были длинные костлявые пальцы, и он иногда награждал прови-нившегося “шелобаном”, от которого мутнело в голове и вскакивала шишка... Этими же пальцами капитан ис-кусно писал на доске мелом и чернилами – на бумаге, вызывая зависть у самых лучших каллиграфистов роты. У него была еще одна забава: поймав убегавшего от него озорника, он хватал его за голову и, как скребницей, проводил по его детской кожице на лице своей впалой щетинистой ланитой. После этого у бедняги красное пятно на щеке саднило дня три... А вот старшего лейтенанта Маркова, объявившего мне первый в жизни выговор, помнят все. Особенно те, кто испробовал его знаменитый удар – снизу торцом кулака под подбородок, не разгибая руки. Удар резкий, почти неуловимый, от которого клацали зубы и запрокидывалась голова. Когда он, подав команду “смирно”, низкорослый и чуть тронутый оспой, медленно шел вдоль строя с наигранной или искренней ненавистью всматриваясь в напряженные лица кадетов, мы стискивали зубы и задирали подбородки насколько возможно. Но нередко все равно вместе со звуком знаменитого удара слышался окрик: “Выше подбородок!”.. Кто–нибудь не выдерживал и хихикал. Тогда Марков кидался в ту сторону и яростно кричал: – Кто смеялся?! Конечно, виновные не сознавались. И тогда Марков, спрашивая – “вы?.. вы?.. вы?”, – проходился вдоль строя, и каждый опрошенный получал, несмотря на прилежно поднятый подбородок, точно отработанный удар. Клацали зубы, и это напоминало игру на ксилофоне... Мы даже посылали делегацию к генералу Болозневу с жалобой на Маркова. Генерал выслушал ребят, дал им по яблоку, и сказав, что все будет хорошо, отправил в роту. Но Маркова вскоре уволили из армии – ,говорили, по фронтовой контузии, – и он уехал в Архангельск. Другие же утверждали, что Маркова отправили на гражданку по нашей жалобе, которой дал ход генерал Василий Васильевич Болознев, любивший детей ис-кренно и преданно. В армию он попал из учителей... Однажды в лагере, после отбоя, я – уже раздетый – хотел проскочить в соседнюю палатку покурить и неожиданно столкнулся с Марковым. – Вы куда? – спросил он и, не дожидаясь ответа, приложился к моему подбородку. – Марш на место! Клянусь! – я стиснул зубы, едва увидев Маркова, но почему все же до крови прикусил язык при ударе до сих пор не понимаю. Наверное, как крыловская ворона, что-то хотел каркнуть в ответ на вопрос воспитателя и приоткрыл “хлебало”... От обиды я заплакал и хотел даже жаловаться. Но кому?.. Оставалось сплевывать или глотать кровавую слюну. У нас была одна забава. Во время перемен дежурные выгоняли всех в коридор, чтобы проветрить класс. Эта процедура оговаривалась распорядком. Нарушители же всегда находились и хотели прорваться обратно в класс до сигнала горна, извещавшего о начале очередного урока. Чтобы предупредить несанкционированный прорыв, дежурный становился у открытой двери со стороны класса и начинал, намеренно не глядя в коридор, махать шваброй на длинной палке перед дверным проемом, как маятником. Дежурным в тот день был Киса – Юрка Пичужкин... Прозвучал горн, а он все еще продолжал манипули-ровать шваброй. У двери в коридоре веселилась толпа. Подскочил Марков: – В чем дело? Почему не заходите? И кинулся в класс. Удар шваброй пришелся Маркову по плечу. Благ о не по голове... Он несколько мгновений ошалело вращал головой на короткой шее, потом подскочил к Пичужкину, и тот, сам остолбенев-ший от появления офицера, получил один из самых чувствительных марковских ударов под подбородок. Из машинописных воспоминаний кадета четвертого отделения Айрата Фасхутдинова для меня откры-лись новые черты его воспитателя. С фронта старший лейтенант Марков прибыл после контузии в “керзачах” и хлопчатобумажной солдат-ской пилотке. У него был высшее физико–математическое образование, но метода воспитания – скалозубов-ская. И чисто солдатский юмор. Когда у кадета Зимина дважды стянули ремень, который он по ротозейству клал на подоконник уборной, чтобы предаться блаженному раздумью на «толчке», Марков задал ему вопрос на засыпку: – Вы знаете, воспитанник Зимин, для чего служит солдату шея? – Никак нет, товарищ старший лейтенант! – Так запомните раз и навсегда: ремень на нее вешать, когда срать садишься!.. В заднем кармане своих галифе Марков постоянно носил, как он говорил, «шварц–бух» – записную книжку для регистрации в ней нарушителей дисциплины. Он извлекал ее на свет Божий каждый раз, когда нужны были жертвы для производства хозработ – натирания паркетных полов в коридорах, спальнях и классах, помывки полов в туалетной комнате и уборной, доставки постельного белья из прачечной в ротную каптерку... Впрочем, Марков, как я уже говорил, повозился с нами всего год, уволился из армии по болезни, уехал в Архангельск, чтобы заняться там ядерной физикой и года через два–три умереть то ли от фронтовых ран, то ли от радиации в возрасте тридцати пяти лет, не больше... Маркова в четвертом отделении сменил Лев Алексеевич Гугнин, гуманитарий, учитель истории в дово-енное время, который часто, ввиду своей искренности, называл нас сволочами. В училище Гугнин прибыл с фронта старшим лейтенантом с пробитым правым легким. Одет был поче-му-то в польские бриджи и в нашу гимнастерку и «хромачи» – хромовые сапоги. И тут же принялся за наведе-ние воинского порядка и дисциплины. Вплоть до того, что требовал носовой платок носить в левом кармане брюк, а расческу – в правом. Правда, расческа нам, подстриженным под «нулевку», вплоть до выпускного клас-са вообще не требовалась. За малейшее нарушение следовало зачастую не адекватное по мощи возмездие. А посему, по правде сказать, мы не завидовали четвертому отделению. Не редко вместо увольнения, Ле-ва, разъяренный чьим–нибудь неуставным поступком, устраивал ребятам лыжные прогулки или «дрочил» до изнеможения строевой муштрой. А как-то устроил ночной марш–бросок в противогазах. В одном из своих обличительных выступлений Лева кричал: – Я ненавижу вас всеми фибрами своей души!.. Потом, в минуту затишья, мы спросили: – А что такое «фибры души»? Лева озадаченно посмотрел в потолок и благодушно загоготал: – Вот па–а–длецы! А черт его знает, что это такое!.. Но тем не менее, четвертое отделение, состоявшее в основном, если верить Льву Алексеевичу, из мало-рослых сукиных сынов, мерзавцев, скотов, ублюдков, паразитов, сопляков, стервецов, подонков, хамов, вырод-ков, подкулачников, подъялдычников и прочей сволочи , было дружным, хорошо училось и славилось своим ехидством. От Левы доставалось не только пигмеям из четвертого отделения. Сволочами, разгильдяями, пара-зитами и скотами Гугнин мог назвать всю нашу роту и любого кадета в отдельности – и публично, и в интим-ной обстановке. О Поздееве, тогда самом маленьком, лукавом белоголовом забияке, еще Марков сказал перед строем всей роты: – Вы, Поздеев, маленький, а вредный! Так и прилипло к левофланговому третьей роты – маленький, а вредный. А потом это определение при-вилось и в целом к четвертому отделению – маленькие, но вредные... Мне Гена Яковлев, бывший вице–сержант четвертого отделения, рассказывал, что после выпускного ве-чера Лев Гугнин даже заплакал, когда ребята высказали ему все обиды. А может, он просто лишнего хватил тогда?.. Зато как хорошо сейчас встречаться со Львом Алексеевичем! Это наш старый и добрый товарищ… Да, еще одна деталь о Леве, которую мне тоже поведал Яковлев. Гугнина за что-то посадили на гарнизонную гауптвахту. Эти факты от ребят всегда старались безуспеш-но скрыть. И этот тоже стал достоянием гласности. Рота наша торжествовала: еще бы, Лева – на «губе»!.. Бог, мол, шельму метит... Вскоре на ту же «губу» угодил и Гена Яковлев. После отсидки он явился в ротную канцелярию доложить о прибытии. В канцелярии, являвшейся и преподавательской, находились все офицеры роты. – Ну, как там, Яковлев, расскажите нам? – поддел своего воспитанника Гугнин. – Да с тех пор, как вы там побывали, товарищ капитан, по–моему, ничего не изменилось, – спокойно от-ветил Гена. Офицеры, а вместе с ними и Гугнин, покатились со смеху. – Вот па–а–длец! – гоготал Лева, вытирая слезы. — Вот сукин сын!.. Кадеты тоже не оставались перед Левой в долгу: за глаза полушепотом называли его Говниным... От слов Лев Алексеич мог перейти и к немедленным действиям. Айрат Фасхутдинов, кадет того самого, гугнинского, отделения, подаривший мне один из пяти машино-писных экземпляров своих интересных неопубликованных воспоминаний «Казанцы–суворовцы», когда я, от-дыхая в Алуште в 1988 году, съездил к нему в гости, описывает такой случай. По центральной, названной парадной, лестнице училища между первым и вторым этажами, устланной широкой красной ковровой дорожкой, кадетам ходить строго запрещалось. Только по торжественным датам и событиям по ней спускались и поднимались роты, как правило, в колонну по четыре. Нарушение этого запрета строго каралось. Под этой лестницей находился карцер, и злоумышленник рисковал с лестницы немедленно угодить под лестницу. Но запреты для того и существуют, чтобы их нарушать... Однако мимо Льва не проскочишь! Кадеты того же отделения, Алмаз Вагапов и Женька Кладов, оба ко-ренные казанцы, попытались сократить путь по ковровой дорожке царственной лестницы. Едва перепрыгнув несколько ступеней, их пригвоздил на месте преступления резкий, как удар нагайка, окрик любимого офицера–воспитателя: – Стойте, мерзавцы! Ко мне! Женька и Алмаз послушно подбежали к Гугнину и вытянулись перед ним в струнку. – Вы почему своими погаными, хамскими ногами гадите ковер? Забыли приказ, ублюдки? – Нет! – резко возразил один из кадетов. – Но мы – не ублюдки! Вы же... Гугнин не дождался конца фразы – схватил обоих мерзавцев за шкирки и с криком: «Ах, вы, казанские сироты!» – с ощутимым удовольствием ударил головами друг о друга и приказал вернуться в отделение по одной из боковых лестниц. Искры из глаз вскоре погасли, шишки на стриженых под «нуль» головах через неде-лю рассосались. Зато осталась добрая память о Льве Алексеиче сохранилась на всю жизнь. Вот и Айрат Фасхутдинов с нежностью вспоминает, как Лев поднял его с койки за чтение «Алых погон», – первой на то время повести, написанной преподавателем Новочеркасского СВУ, майором Изюмским, о суво-ровцах. Айрат осмелился заняться чтением в «мертвый час». Гугнин поднял его с койки и отправил мыть пол и драить унитазы и писсуары в ротном сортире. И не шваброй, а по–домашнему – своими ручками без гигиени-ческих перчаток и тряпкой из мешковины... Но кто-то из обиженных настукал на Гугнина в политотдел – Лев, мол, детишек обижает, грубо с ними обращается. Из политотдела в четвертое отделения с проверкой заявились зам. начальника подполковник Ива-щенко и пом. начальника по комсомолу капитан Трубаев. Последнего за какие-то грехи или достоинства каде-ты прозвали Портянкой. Не исключено, что кто-нибудь из кадет-комсомольцев в задушевных беседах с «поли-тиками» пожаловался на буйного во гневе офицера–воспитателя. Но в ходе проверки жалобы питомцы из гнезда Гугнина в один голос признавались в любви к Леве. И утверждали, что другого пестуна им на дух не надо. Это дало мне право перед встречей нашего выпуска в 1971 году сочинить не Льва Алексеевича в некото-ром роде эпиграмму: — Лев грозен был в безумном гневе: «Лентяи! Сволочи!» – рычал... О нем бы песню, а в припеве – «Нам Лева лучшим другом стал». И действительно дом Гугниных был открыт для всех кадет. А его жена, Маргарита Михайловна, – наша бывшая англичанка – тоже превратилась в истовую и верную «кадетопоклонницу». Она помнила всех учив-шихся у нее кадет поименно и встречала нас, как родных... И я там был, мед-пиво пил в годы офицерства, а позднее – студентом авиационного института и умудренным опытом и убеленным сединами инженером... А с Геной Яковлевым, тянувшим срок на той же гарнизонной губе, что и его воспитатель, мы случайно встретились через десяток лет в Красноярске – в сумрачном коридоре военкомата весной 1962 года – во время знаменитого Карибского кризиса. Тогда назрела ситуация возникновения третьей мировой войны из-за совет-ских ракет, завезенных при Хрущеве на Кубу. Я отпустил тогда бороду, и потому, возможно, плохо узнаваем. .Несколько человек сидели на скамейках у дверей «второй части» и ждали вызова в кабинет. Все – бывшие офицеры, одетые в цивильное платье. Нам предлагалось снова надеть погоны в добровольно-принудительном порядке и пополнить ряды армии, потерявшей в результате двух сокращений в пятидесятые годы лучшие офицерские кадры. – Вы извините, – сказал я человеку, сидевшему напротив, – но я вас где-то видел. – Не знаю, – ответил этот изрядно потрепанный временем человек, близоруко прищурив глаза вглядыва-ясь мое лицо. – В Китае? В Прибалтике?– начал я перечислять места своей службы. – В Рязани? В Казани?.. И едва я произнес – «в Казани», как у нас обоих что-то вспыхнуло в мозгах, в глазах и еще где-то!.. Мы вскочили на ноги и обнялись. – Генка? – Сашка! Это было как в кино!.. Обалдевшим свидетелям встречи пришлось объяснить, в чем дело. Это же мы рассказали и майору Ловейкину, начальнику второй части, с которым Гена, оказывается, служил вместе на Курилах. А сам Гена из офицера успел переквалифицироваться в “гегемона” – токаря–карусельщика на телевизорном заводе и заочно учился в политехническом техникуме. Тут же пошли к нему домой, потом ко мне, а это, сами понимаете, всегда чревато... С этого дня мы уже не теряли друг друга. Подругами стали и наши жены. В то время я не был призван потому лишь, что находился на дипломном проектировании — заканчивал политехнический институт. А Гену “забрили”. Зрение у него было плохое, постоянно носил очки, и служить он стал по “ленинско–сталинским” военкоматам Красноярского края – в Шушенском, Ермаковском, в Туруханске. В Шушенском я много раз бывал в командировках и останавливался у Гены. А он, приезжая в Красно-ярск, забегал ко мне. Каждая встреча для нас была праздником. Кончил он, прямо скажем, плохо: спился. За два года до пенсии по этой банальной причине был уволен из армии и рано умер, оставив жену Майю и двух детей сиротами... Царство ему небесное и вечный покой!.. Четвертое отделение, как я заметил выше, славилось ехидством. Точнее, это были меткие и верные слова в адрес своих агрессивных сверстников из других отделений. Мы все время состязались в доброжелательном острословии с Чазовым, которого я прозвал Желчным Парнем. Леня Манзуркин, с которым потом, в 1957–59 годах, мы учились в казанских институтах – он в ”химике” – химико–технологическом , а я в авиационном – и вместе посещали городское литературное объединение – он как поэт, а я – прозаик, – Леня напомнил мне слу-чай, когда я ”раздолбал” его кандидатуру на какой-то комсомольский правящий пост на собрании и восхищал-ся моим остроумием (или льстил “па–а–длец”!). Зато он в училище сочинил на меня такой бранный пасквиль: — Здравствуй, Александр–Джон! Ты – дурак, болтливый слон. Пишешь о флорентийской цепи, Как ишак, орешь в степи. Существовал и второй куплет, который должен был заканчиваться словом ”кукиш”, но вместо слова бу-дущий профессиональный пиит Леонид Манзуркин изобразил дулю карандашом почти в натуральную величи-ну. И этим меня обессмертил... Потом я уверял общественность, что никакого письма четвертому отделению о ”флорентийской цепи” не писал (тогда многие получали глупые анонимки об этой цепи – в чем ее суть – я уже не помню). Мне не ве-рили или просто дурачились, но от этого становилось только веселее. В воспоминаниях Айрата Фасхутдинова описан озорной эпизод, касающийся его самого и Фишера. Первого марта пятьдесят первого года, как Айрат отметил в своем дневнике, их четвертый взвод после очередных стрельб чистил карабины во дворе училища. Айрат увидел, как Фишер вышел из училищного мага-зина с кульком лапши и когда приблизился к столам, на которых производилась чистка оружия, Айрат напра-вил в офицера свой надраенный и смазанный карабин и тихо произнес – так чтобы Псих не услышал: ”Фишер, отдай лапшу!..” Не тут-то было! – Фишер, хоть и был артиллеристом – дальнобойщиком, оглушенный грохотом из сотен тысяч батарей, слух сохранил отменный. Он подскочил к Айрату, но не для того, чтобы вручить ему лапшу. Дерзкий любитель отечественных спагетти схлопотал себе двое суток карцера – не только за “попытку воору-женного грабежа”, но и за то, что направил оружие в человека, нарушив святое армейское предостережение: ”И не заряженное оружие один раз в году стреляет...” После ухода капитана Белых на фронт воспитателем в первом отделении на короткое время стал майор Петухов, художник и чертежник, человек с абсолютно голым черепом и большой фантазией: его рассказам о фронтовых подвигах никто не верил, хотя и слушали с удовольствием. Он, помнится, сбил самолет из противо-танкового ружья, подбивал танки и т.д., и т.п. Утверждал, что в молодости боролся с самим Иваном Поддуб-ным в цирке в качестве богатыря из числа зрителей и без труда уложил его на лопатки. И это не мудрено, если принять во внимание, что Михаил Петухов был моложе Ивана Поддубного на двадцать шесть лет и., будучи пятидесятилетним, демонстрировал нам свою мощь, поднимая стул зубами к потолку. А другой стул, более тяжелый, привезенный в училище из поверженной Германии в качестве боевого трофея, он водружал над собой с легкость необыкновенной, подняв его от пола за нижний конец передней ножки. Первый трюк не рисковал делать никто, а второй смогли повторить в старших классах только “силачи” – Володя Соколов да Сема Куш-нир. Повоевал Михаил Петухов и в Первой конной Буденного – сносил головы белякам, как кочаны капусты... Но главным и несомненным даром Ивана Васильевича была живопись маслом. Лет через семь после окончания суворовского в казанском доме– музее М. Горького я неожиданно для себя увидел его батальную картину “Ле-довое побоище”. Портреты двух генералиссимусов при всех орденах и регалиях – Суворова и Сталина, – вы-полненные его кистью и помещенные по обеим сторонам портал парадной лестницы, украшали некогда вести-бюль училища. А на самой парадной лестнице училища висела репродукция суриковской картины “Переход Суворова через Альпы” – ее тоже выполнил Михаил Васильевич, доживший, как и следует богатырю, одинако-во владеющему и руками и челюстями, до девяноста шести лет. В этом он намного превзошел обоих – и Сури-кова, и Поддубного... Да и обоих генералиссимусов. Майора Петухова на посту офицера–воспитателя первого отделения сменил старший лейтенант Никола-ев, прямой и плоский, как-то потешно расставлявший в стороны носки при ходьбе. У него были мягкие светлые волосы, часто падавшие на лоб, светлые глаза и толстые, в мелких трещинках губы. Голос был басистый и крепкий, словно он говорил в мегафон. Впрочем, его скоро кое–кто так и стал звать – Мегафон. В первое же свое дежурство Николаев вывел нашу роту на училищную вечернюю поверку. Она прохо-дила в вестибюле. Роты стояли вплотную, но места в вестибюле для пятисот кадетов не хватало, и одна или две роты выстраивались в коридоре. Офицеры вели перекличку вполголоса и затем, подав команды “равняйсь”, “смирно”, “равнение туда-то”, шли строевым шагом, приложив ладонь к козырьку, на доклад дежурному училища, стоявшему в середине портала парадной лестницы. В заключение поверки всеми заунывно исполнялся гимн – все три куплета с при-певом. Было душно и невыносимо хотелось спать. К голосу Николаева мы еще не привыкли. Он нам казался слишком густым и громким, неестественно напряженным. В конце доклада дежурному по училищу Николаев несколько стушевался, сделал паузу и вместо слов “офицер–воспитатель” торжественно произнес: — Докладывает воспитательный офицер старший лейтенант Николаев. Строй из шести рот дрогнул от еле сдерживаемого хохота. А после поверки кое–кто стал интерпретиро-вать этот доклад с разными добавлениями и в конце концов – по–моему, Костян – доложил так: ”Воспитатель-ный офицер Громкоговоритель”. Это было подходяще, и Николаева теперь называли то Воспитательным Офицером, то Громкоговори-телем. Николаев до суворовского служил в стрелковой дивизии – “пехота – сто верст прошел и еще охота”... Эту “охоту” в лагерях он активно прививал и нам. В полной выкладке – скатка, противогаз, саперная лопатка и подсумок на ремне, карабин – мы совершали во главе с ним изнурительные переходы по летней жаре по шесть – восемь километров в район казанского радиоцентра и обкомовских дач. Там окапывались, отражали “атаки противника” – и марш–броском обратно. Николаев на своих “ходулях” просто шагал, а рота за ним трусила в колонну по четыре, поливая дорогу горячим потом и звеня лопатками, котелками, фляжками и карабинами. Особенно страдали левофланговые – пигмеи четвертого взвода... Почему-то в людях больше всего – и это, конечно, не только мне одному – запоминаются их странности, чудачества, смешные слова, поступки. Потому, пожалуй, что это вносит какую-то свежую струю, в которой легко дышать нашей памяти. У старшего лейтенанта, а вскоре капитана Николаева были свои чудачества, и они нам нравились. Он любил, допустим, подтрунивать над ребятами. Бывало, на всю роту несся его басистый рык:” Кушнир–р–р, мар–рш в спор–р–зал!..” Это он прозвал двух друзей – Быстрова и Князева – Жилиным и Костылиным. Он мог днем наказать ка-дета второго отделения Раифа Муратова нарядом вне очереди, а после отбоя вызвать в канцелярию и играть с ним в шахматы до тех пор, пока Раиф не начинал клевать носом. У него были какие-то свои симпатии к от-дельным ребятам – независимо из своего или чужого взвода, – и он вел себя с ними как старший по возрасту, но такой же по духу приятель. Помнится, мишенью для его шуток в своем взводе был Эдик Голованов – Шу-шара, – которого он, как правило, именовал с нарочитой пышностью Эдуардом и жестоко преследовал за куре-ние в туалете. Но Шушара не сдавался И только ко мне у Николаева оставалась неприязнь, проявлявшаяся в придирках, колкостях, и от этого я, по–моему, так и не привык до конца к первому взводу и чувствовал себя иногородним среди казаков. Впрочем, притихнув на время после перевода в новый коллектив, я стал потом доставлять капитану много беспокойства самоволками, выходками на уроках, саботажем мероприятий. Осенью 1955 года – вскоре после ноябрьских праздников – капитан Николаев тяжело заболел. Шли от-четно–выборные комсомольские собрания, капитан был парторгом, и, не обращая внимания на ангину, оста-вался на работе. Ангина дала осложнение на сердце и капитана положили в госпиталь. Выписался он близко к Новому году, зашел к нам еще более худой, побледневший и сказал, что воспитателем у нас уже не будет — перейдет на штабную работу. Он был печальным... На Новый год выбранные ребята сходили к нему на квартиру – поздравить с праздником. А вскоре он снова лег в госпиталь. По воскресениям Федя Никифоров и еще кто-то из ребят ходили к капитану в палату и говорили, что состояние его ухудшается. Медсестра рассказала Феде, что капитан иногда плакал. Николаеву было всего тридцать пять, а он лежал в палате для обреченных. Оставались жена и двое детей… Накануне Дня Советской Армии капитану пришла медаль. Мне поручили написать поздравление, а Ни-кифоров и, кажется, Корзинкин отнесли награду в госпиталь. Сам я почему-то стеснялся напоминать капитану о себе. Кроме того, в этот день я готовился к докладу о Советской Армии в семилетней школе на улице Под-лужной, и вечером, в тускло освещенной комнате – лампочки горели едва ли не в полнакала – я, поначалу очень волнуясь, прочитал этот доклад, переданный мне из политотдела училища. Я его сократил вдвое. И уже не по бумажке рассказал о наших кадетах – Овсянникове, Пахомове, Киселеве, Брусилове, – воевавших на фронте. Школьники были оживлены, долго хлопали, просили остаться на вечер потанцевать и приходить еще... А фронтовик и самодеятельный актер–трагик Брусилов в это время делал доклад в школе глухонемых, и это походило на миссию дипломата за границей: Брусилов произносил фразу, а преподавательница передавала ее на пальцах аудитории. Брусилов сиял своими синеватыми от густой щетины щеками, когда рассказывал нам об этом. Дня через два после праздника капитан умер. Его гроб поставили в комнату на первом этаже, рядом с вестибюлем. Мы – ребята его взвода – стояли поочередно у гроба в почетном карауле. Оркестр играл траурные марши, холодило сердце, и я едва сдерживал рыдания. Над гробом неподвижно, бледная и постаревшая, сидела жена капитана. Лицо Николаева мало изменилось, только осунулось и слегка пожелтело, и почему-то на верх-ней губе появилась глубокая страдальческая трещина... Потом мы медленно шли в почетном эскорте за гробом. Был последний день февраля, по скользкой, на-езженной дороге мела поземка. От тяжести карабина ломило локоть и кисть в перчатке замерзла. Я видел, как опускался в глубокую яму гроб и затем по нему глухо, словно он был пустой, застучала мерзлая, вперемешку со снегом, земля. Нам тихо подали команду, и мы вскинули карабины. От залпа с берез и лип посыпался блесткий и колючий, как стекло, снег… В наш взвод с осени, в связи с болезнью Николаева, из другой роты был переведен капитан Охрименко. Широкий человек с широким, покрытым очень нежной розовой кожей лицом. Таким, думалось мне, он был потому, что пил парное молоко и ел фрукты на родной Украине. Говорил он с украинским акцентом, шутки наши понимал плохо, и потому был очень мнителен и обидчив. Ему тут же приклеили незамысловатую кличку Охрененко. Почти одновременно с Охрименко в качестве помощника офицера воспитателя в наш взвод перевели сержанта Токояна, невысокого армянина с выпуклыми коричневыми глазами и обширными залысинами. Он выстроил взвод в классе и произнес вдохновенную речь, из которой мне запомнились следующие слова: – Ваш взвод – трудный взвод! Но меня, как Сталина, всегда посылали на трудный участок! Не выдержав ослепительности этого сравнения, я улыбнулся. Благодушное настроение сержанта мгно-венно сменилось на багровую ярость. Выпучив глаза, он подскочил ко мне: – Па–а–чему смеетесь? Что я сказал смешного? Отвечай! С этого первого дня сержант стал ко мне относиться подозрительно и, произнося свои напыщенные речи перед строем взвода, то и дело косился глазами в мою сторону. При Охрененко развернулась широким фронтом борьба за марафет в спальне. Дежурство по спальне было чистой пыткой. Равнению подлежало все – кровати, тумбочки, подушки, полотенца, даже толщина мат-рацев, не говоря уже о поверхности одеял. До утреннего осмотра многие, как правило, едва успевали заправить кровати и становились в строй неумытыми и в непочищенной обуви. А после завтрака мы обнаруживали, что часть постелей разворочена. Моя, как правило, попадала в их число. Глухо рыча, мы до начала первого урока снова заправляли постели под наблюдением Охрименко или его помощника сержанта Токояна, выполнявшего указания своего шефа со сталинской принципиальностью. Сыграла ли эта тренировка положительную роль в дальнейшей моей судьбе – я по сей день, через два-дцать лет, сказать не могу. Зато я вспоминаю об этой полосе нашего быта в гостиничных номерах, когда за-правляю по утрам кровать, чувствуя на своей спине холодный надзирательский взгляд офицера–воспитателя или горящий кавказским темпераментом взор его помощника. Охрименко любил анекдоты, и, бывало, весь лоснясь от удовольствия, рассказывал их со своим харак-терным украинским акцентом. И смеялся над ними больше других. Двадцать лет спустя в моей эпиграмме бу-дет отмечено это качество воспитателя: – Об Охрименко пел поэт До нас за сотню с лишним лет, Что “дней минувших анекдоты От Ромула до наших дней Хранил он в памяти своей”. Как-то Яков Сидорович мылся с нами в бане. Возник естественный вопрос к бывалому голому мужчине – в бане ведь все равны, – какие, мол, на свете они, наши мужские достоинства, бывают? И Охрименко дал нам честное партийное слово, что в их полку был солдат, который, поверите ли, мог держать на энтом самом достоинстве цинковое ведро. А в ведро в это время лили воду и заполняли чуть ли не на четверть, а «рычаг» не сгибался. И он, Охрименко, этому бы никогда не поверил, если бы не созерцал всю процедуру собственными глазами. У нас было тоже два феномена подобного рода – председатель и секретарь общества «Зур Кутак., При-чем председателя так и звали – Зур Кутак. А секретаря – Колонак (по имени слона из трофейной картины «Ма-ленький погонщик слонов»). У них было на что полюбоваться Однако же никаких банных экспериментов они не проводили. Поэтому после красочного рассказа воспитателя акции вышеназванного «общества», состоящего, собственно, из председателя и секретаря, заметно упали. Их славных имен и фамилий называть не стану: при встрече наверняка побьют... Воспитатель, по-моему, должен быть неуязвим для своих подопечных, следуя совету великого поэта: «…добро и зло приемли равнодушно, и не оспаривай глупца». Для этого надо хотя бы немного быть философом – не на словах, а в своей основе. Охрименко же был обидчив – и в этом смысле легко уязвим. А какому кадету, наделенному природным чувством юмора, не нравилось выводить из благодушного состояния старшего, пре-тендующего “сделать из тебя человека”? Мне это нравилось, хотя я заранее знал, что вызываю огонь на себя. Свои нравоучения Охрименко неизменно начинал так: «Вы же, Матвеичев, грамотный человек…» И далее доказывал, что Волга впадает в Каспийское море. Нотации Георгия Кузьмича Рябенкова вспоминались при этом, как ностальгически сладкая музыка... Потом, уже в Рязанском пехотном, я прочитал характеристику, которую Охрименко дал мне по оконча-нии суворовского: мягко говоря, она была необъективной, во многом противоречивой и очень уж походила на мелкую месть вдогонку. Но останавливаться на этом, значит начать нудное препирательство и сведение старых счетов. Незадолго до выпускных экзаменов нас постиг еще один удар: Каленое Железо – подполковника Петру-нина – перевели заместителем начальника учебной части другого суворовского. Вместо его прибыл на наши головы невесть откуда майор Бацекалов, стройный красавец со всеми причудами войскового командира. Рота напряглась. На время мы опасались убегать в самоволки. Вскоре Бацекалов продемонстрировал кому-то свой каллиграфический почерк. И его рейтинг резко подскочил вверх. Его мастерство писаря можно было разве что сравнить с аналогичным искусством уже не служившего у нас капитана Гаврилова. А потом увидели Бацекало-ва в нашем клубе с супругой и прониклись искренним сожалением: красавца охмурила старая карга!.. Потом разведка доложила, что наш комроты имел неосторожность жениться на фронте на женщине, родившейся лет на пятнадцать раньше его. Как пишет в своих воспоминаниях Айрат Фасхутдинов, позднее Бацекалов со своей фронтовой женой развелся-таки, поплатившись за это партбилетом и увольнением из армии. А у кадет как память о нем остались заполненные рукой страдальца аттестаты зрелости об окончании Казанского суворовского военного училища...

 

Предыдущая Содержание Следующая


Хостинг от uCoz